Лесков Н. С. Очарованный странник


X

      На остров Коневец и на его святыни паломники смотрят как бы на преддверие к святыням валаамским: на Коневце как бы только можно предвкусить сладость тех религиозных восторгов, которые способен дать богомольцу Валаам; «Коневец исторгает первые слезы сознания грехов, — на Валааме льются восходящие до неба покаянные рыдания со сладостными воплями молитвы». Так говорят о Коневце и Валааме посетители этих уединенных монашеских островов, имеющие наблюдательность, воображение и веру. Люди с подобными дарами составляют самый приятный и самый интересный разряд паломничества. Нетерпимые, тупые фанатики, точно так же как и сухие аналитики, не стоят ничего в сравнении с ними. Эти последние, составляя две крайние друг другу противоположности, вполне сходны в том отношении, что всё видят так, как хотят, и не могут ни о чем рассказать, чтобы этот рассказ дал хотя мало-мальски какое-нибудь живое понятие о месте и его обитателях. Повторяю: они видят только так, как хотят видеть. Совсем иное дело люди с верою и хоть с некоторою долей поэтического чувства, что почти всегда сходится в более или менее счастливых сочетаниях: у этих самое недовольство дружественно, и самое сомнение, если так можно выразиться, религиозно, и от этого они наблюдают много и иногда очень хорошо. Сравнения их, до которых все такие люди большие охотники, всегда более или менее обильны фактами, сопоставляемыми нередко с большим мастерством и даже талантом, а обобщения и выводы, которые они имеют обыкновение делать из своих наблюдений и сравнений, всегда имеют на себе печать особого теплого религиозного романтизма, свидетельствующего, что самое сомнение их весьма сомнительно и что они люди не только верующие, но даже желающие всех видеть верующими. Всякое резкое выражение грубого, а тем более невежественного неверия выводит их из их роли сомневающихся, и они становятся пламенными защитниками религиозного идеализма. Они не скрывают своего недовольства людьми, так или иначе профанирующими призвание инока, но обнаруживают бесповоротную уверенность в том, что идеал отшельничества все-таки идеал очень возвышенный и что он цел и где-то в совершенстве воплощается какими-то высокими душами, к которым всегда с глубочайшим сочувствием и почтением обращаются их собственные восторженные души.
      Между нашими сотоварищами в эту путину нашелся один и такой паломник, но я о нем до сих пор не говорил ни слова, вероятно потому, что он и сам очень долго не заявил своего присутствия ни одним звуком. Это был довольно красивый человек средних лет, по-видимому очень скромный и, пожалуй, едва ли не иностранец. Когда я с моим спутником взошел на петербургской пристани в пароходную каюту, он уже был тут и сидел, прислонясь в уголок дивана, держа в руках книгу, в которой с первого на нее взгляда нельзя было не узнать волюма стереотипного издания «английских авторов». Я его счел за путешественника ради любознательности и не обращал на него более никакого особого внимания. Во все времена плавания до Шлиссельбурга этот скромный пассажир все читал, не выпуская из рук своей английской книги; в Шлиссельбурге я видел его на короткое мгновенье на шлюзах и потом в часовне; но его книжка была с ним неразлучно и торчала из кармана его пиджака. При входе парохода из Невы в озеро он постоял несколько минут на палубе, но потом тотчас же скрылся, и когда я сошел вниз после разрешения политического спора об императоре Петре, мой незнакомец уже окончил свой обед и снова принялся за свою книгу. Эта английская книга и молчаливая застенчивость ее читателя, как я уже сказал, дали мне основание подозревать, что он англичанин. Но, однако, вскоре же засим это мое мнение начало колебаться, и я стал обращать на него внимание вот по какому случаю: отходя от Шлиссельбурга, разговор, естественно, держался около предметов, составляющих достопримечательности этого города. Говорили о шлюзах, о крепости, о торговле, о судоходстве по каналу. Кто-то, помнится, заговорил даже о чиновниках и начал довольно пошловато острить над береговою пограничною стражей, называя служащих в ней «офицерами безграничной кражи». Но нашему маленькому святоше нетерпеливо хотелось заговорить совсем о чем-то ином; он несколько раз назойливо старался перебить все эти разговоры и наконец-таки достиг своего и встрял с замечаниями, что все не о том говорят, о чем следует, ибо здесь-де замечательны совсем не шлюзы и не крепости, а самая важнейшая достопримечательность старого Орешка есть, без сомнения, помещающаяся в часовне на берегу икона Богоматери. Замечание произвело свое действие, все приумолкли, как бы устыдясь своего малого внимания к указанной святыне, и среди этой тишины кто-то вдруг едва осмелился вымолвить:
      — А в самом деле: откуда здесь эта икона и с каких она тут времен?
      На этот вопрос никто не умел дать вопрошавшему ответа, и тот обратился с ним к самому святоше, вероятно, полагая, что уж тут-то все известно; но вышла ошибка: святоша тоже оказался не сведущее прочих, а вдобавок ко всему он еще осерчал, зачем его спросили. Тут-то и пошло то, что называется «соблазн».
      — Я не знаю, откуда она, матушка, и когда она сюда изволила пожаловать, — отвечал он, — но только я знаю, что она здесь есть и что я ей сподоблен был сейчас поклоняться.
      — Да это и все мы знаем, что она здесь есть, потому что все ее сейчас видели, — проговорил вопрошающий, — но как вы сказали, что она особенно замечательна, так я думал, что вы, пожалуй, знаете ее историю.
      — Я говорю о ее достопримечательности не в историческом значении.
      — Ах, вы насчет письма! А взаправду: какого она письма? Может быть, еще греческого или старых наших писем?
      — Не знаю-с, и какого бы она ни была письма, греческого или негреческого, все это пустяки.
      — Ну однако же... как это так пустяки!
      — Пустяки.
      — Нет, позвольте, за что же? Теперь старую иконопись очень высоко ценить стали.
      — По-моему, она Божественного письма, потому что она чудотворная.
      — А какие известны от нее чудеса?
      — Как какие чудеса?.. Что вы это в самом деле!.. Разумеется, разные... Какие чудеса? я не знаю, какие; но об этом глупо спрашивать.
      — Нет, я только потому, что думал, что вы, может быть, знаете.
      — Нет, я не знаю, и я про это не хочу знать, а я верую. Да-с, ваше любопытство неуместно-с.
      При этой выходке все невольно умолкли и, переглянувшись, начали разговор пониженным, как бы сконфуженным тоном.
      Я взглянул случайно на незнакомца с английскою книгой: он не читал и внимательно смотрел чрез край волюма на фанатика. Видно было, что незнакомец, вероятно, понимал и даже не безучастно слушал весь приведенный мною разговор, а как по сторонам продолжалась беседа об этом же предмете, то он и продолжал прислушиваться к разговору о чудотворениях известных и прославленных икон: Киево-Печерской, Остробрамской и Почаевской. Кто-то было промолвился, что, по его мнению, в Остробрамской иконе очень несообразно письмо, но сейчас же испугался этих слов и пояснил:
      — А впрочем, для веры все ясно.
      И при этом говоривший робко взглянул на святошу. Тому очень понравилось, что его боятся, и он, самодовольно улыбнувшись, отвечал:
      — То-то и есть, что для нее все ясно!
      Пассажир, претерпевший от этого терроризирующего святоши за свое невинное любопытство насчет письма и чудес Шлиссельбургской иконы, немножко юлил и, забегая всем в глаза, объяснял, что и он сам тоже верующий, что он и сам постоянно ходит в церковь и имеет от бабушки крест с мощами, а притом, как ему кажется, он не сказал вовсе и ничего оскорбительного для веры. Смятенную душу этого страдальца, очевидно, надо было поддержать и успокоить, но на это никто не решался: святоша на всех, кажется, нагнал что-то близкое к страху, и к кому ни обращался его смятенный собеседник, все только что-то мычали или отделывались полуответами. И в это-то время незнакомец, которого я принимал за англичанина, вдруг положил на стол свою книгу и произнес твердым и спокойным голосом по-русски:
      — Да вы напрасно беспокоитесь: в вашем вопросе действительно не было ничего оскорбительного для верующих.
      — Не правда ли? Не правда ли? — подхватил тот, подскочив с осклабленным от радости лицом к своему неожиданному заступнику. — Помилуйте, действительно ведь что же я такое сказал? Что я такое спросил?
      Святоша не утерпел и отозвался:
      — Вы хотели критиковать...
      — Совсем нет! Позвольте... критиковать! ей-ей нет-с!
      — Нет, вы именно это хотели.
      — А если бы и так, то что же в этом за беда! — отозвался англичанин.
      — Вера не терпит критики, — ответил, не глядя на него, святоша резко и очевидно желая этим положить свое veto; но это ему не удалось: мнимый англичанин тем же твердым тоном заметил, что и это вздор, что и критическое отношение к религиозным вопросам не может нимало оскорблять религии.
      — Вы этого не можете говорить, — заметил святоша.
      — Почему-с?
      — Потому что вы мирской человек.
      — А может быть, я богослов.
      — Это все равно-с.
      — Отчего же это все равно. Сведущий в чем бы то ни было человек вовсе не может быть «все равно» что несведущий.
      — Это могут знать не богословы, а только избранники.
      — Где же эти избранники?
      — В святых обителях, в монастырях: там не испытуют, а веруют.
      — И прекрасно они делают, что веруют, но не худо поступают и те, которые и испытуют, и позволяют испытывать, и отвечают.
      — От испытаний выходит один вздор.
      — Какой?
      — Споры.
      — Я несогласен: я, напротив, думаю: дайте вы простой ответ на простой вопрос, который предложил вам этот господин, здесь не вышло бы всего этого спора, и это было бы лучше.
      — Святые отцы так не рассуждали.
      — Нет, рассуждали.
      — Кто же это, например?
      — Например, апостол Павел.
      — Где же-то он, по-вашему, так рассуждал?
      — Позвольте мне ваш Новый Завет.
      — Это не Новый Завет, а молитвенник. Я Евангелия не читаю.
      — Напрасно вы его не читаете.
      — Нет, не напрасно, его надо уметь понимать, чтобы читать.
      — Кто же вам мешает его понимать?
      — Что-с?
      Тот повторил свой ответ. Святоша развел нетерпеливо руками и, злобно улыбнувшись, отвечал:
      — Не понимаю-с; просто не понимаю, и вот-с я имею силу в этом сознаться.
      — Это, разумеется, благородно.
      — Да-с; благодати не имею и не понимаю. А вы понимаете?
      — Мне кажется, то есть по крайней мере понимаю настолько, насколько оно истолковано и понимается другими.
      — А между тем вы, понимая Евангелие, говорите, что Священное Писание дозволяет критику.
      — Да, говорю.
      — Ха, ха, ха.
      — А знаете ли, вы ведь совсем напрасно смеетесь.
      — Чем же вы меня в этом уверите?
      — Если вам мало слов апостола Павла, и притом вы можете мне сказать, что я их не так понимаю, то я вам могу указать на превосходное рассуждение, которое несколько лет тому назад написал в киевской академии один духовный студент на тему: «Критическое отношение к Священному Писанию оскорбляет ли дух Священного Писания?»
      — И что же он доказал? А?.. киевский-то? киевский небось доказал, что критика не оскорбляет.
      — Да; он доказал, что не оскорбляет.
      — Это студент доказал?
      — Да, студент, который нынче известен как один из даровитейших молодых архиереев.
      — Гм! и того... это, вы изволите говорить, в Киеве... в этой... в академии?
      — Да; «в этой, в академии».
      — Гм! хорошо-с... Это в той самой академии, где ректор, который в Бога не верует.
      — Нет; там ректор, «который верует».
      — А это разве не он Книгу Иова отверг?
      — Нет; он ее утвердил, если говорить по-вашему.
      — Помилуйте, помилуйте...
      — Ни за что не помилую.
      — Нет, без шуток?
      — Без всяких шуток; он ее не отвергал.
      — Ректор... как бишь его звать-то?
      — Архимандрит Филарет.
      — Так вы говорите, что он Книги Иова не отвергал?
      — Положительно не отвергал, а доказал ее так, как никто до него не доказывал.
      — Странно!
      — Почему же?
      — Да так... вообще... А вы, впрочем, разве читали его сочинение?
      — Я читал.
      — Гм... Вы это серьезно?
      — Да чем же тут шутить? А вы не читали?
      — Я? Нет; я не читал.
      — Вы это серьезно говорите?
      — Не читал-с, не читал.
      — Так как же вы решаетесь о ней говорить и судить о ее авторе — лице таком ученом и почтенном?
      Старик замялся.
      — Так... знаете... слышал: все говорят.
      — Все часто вздор говорят-с.
      — Правда, правда, правда. Это правда. Уж! Так вы думаете, что Филарет верует в Бога?
      — Да, разумеется, верует-с, верует, и Бог ему помогает превосходные сочинения писать.
      — И Иова он не отверг?
      — Не отверг.
      — Так за что же его книгу запретили?
      — Ее не запрещали!
      — К...к...к...а...к...к! мне у Кораблева в лавке мальчик говорил.
      — Ну вот еще авторитет!
      — Он, стало быть, соврал.
      — Наверно.
      — Ишь каналья! А почему же об этом Филарете такие слухи ходят?
      — Не знаю: я знаю только, что он даровитейший ученый и критик.
      — Вы... вы это все как-то странно... Вы все говорите о даровитости, нет-с: а я прошу вас сказать, велика ли в нем вера?
      Пассажир улыбнулся и отвечал:
      — Я чужой веры не умею мерить.
      — А вот, вот я вас и поймал!
      — Держите, если поймали.
      — И удержу-с. Потрудитесь мне отвечать еще: была ли в студенте-то, о котором вы прежде говорили, — была ли в нем благодать?
      — Благодать, вероятно, была на тех, кто это рассуждение принял на академическом совете и признал полезным его напечатать.
      — Почему же-с? почему вы в них допускаете благодать?
      — Ну, по тому самому, почему и вы ее допускаете: они были иноки и даже иерархи.
      Старик рассердился, повел грозно вокруг глазами и, увидав, что все со вниманием слушают словопрения, в которых он столь тяжко терпит от своего неожиданного соперника, сам обличил некоторую трусливость и, высматривая шаг к отступлению, глухо проговорил:
      — То высшие богословские вопросы, а то обряды.
      — Что это такое вы хотите сказать?
      — То-с, что, говоря об иконе, я стою за обряд почтения к святыне.
      — Вам ваш противник ничего против этого и не возражал.
      — Да; я решительно ничего не возражал, — отозвался тот, снова приободряясь.
      — Мне показалось, что вы сомневаетесь в возможности чудотворений.
      — Помилуйте, да я и в уме этого не держал: я чудотворения очень уважаю и верую в них, и даже я сам видел чудотворения и только хотел узнать: какие были чудеса от Шлиссельбургской иконы?
      — А вы сами какие же видели чудотворения?
      — Я много-с... я разные видел чудеса...
      — А, например, от кого?
      — У нас в доме своя икона была... удивительная: все, бывало, висит-висит и вдруг как упадет, так непременно какое-нибудь несчастие.
      — Икона к покойнику падает, — отозвался кто-то из темного угла.
      — Да, к покойнику, или бывает к воровству, или к пожару: а то у нас и от одного усопшего инока тоже теперь много идет чудотворений.
      — Где же он почивает?
      — В наших местах около Белгорода.
      — Это какой Белгород?
      — А где мощи святого Иосафа почивают.
      — Мощи?
      — Да; они еще, впрочем, не открыты, а под спудом.
      — Однако что же, молебны все-таки им служат?
      — Нет, молебнов не служат, а панихиды.
      — Значит, он еще не признан?
      — Да-с, еще не признан.
      — Отчего же это?
      — Бог знает. Наверное этого никто не знает, а говорят, что будто такое положение есть, чтобы в каждое царствование открылись одни только мощи.
      — Да, это говорят.
      — В царствование покойного государя Николая Павловича открыт святой Митрофан; при этом государе Тихон Задонский, а в будущее царствование, наверно, святого Иосафа откроют.
      — Откроют?
      — Говорят, что откроют.
      — Гм! Что же, вы это наверно знаете, что откроют?
      — Нет, опять докладываю, что не наверно, а говорят, потому  что  со  всех  сторон  к  его  гробу  люди  сходятся  и  много чудес.
      — Много?
      — Довольно-с; но другие говорят, что, может быть, его и обойдут, а будто откроют Павла Тобольского, который в киевской лавре погребен... Изволите знать?
      — Как же, знаю. Это внизу, под церковью?
      — Да, внизу, под церковью, с левой стороны под полом. Мы его ходили смотреть — не пущают; но если похлопотать, так можно. Очень цел лежит-с. Монах нам лико открыл, так только шелушится немножко, а то нетленно.
      — Нетленно?
      — Все нетленно-с: и носик, и бородка, и все нетленно.
      — А вы какое же чудо от того усопшего инока знаете, про которого начали говорить?
      — Это чудо в нашем собственном семействе случилось.
      — Над кем?
      — Над моим родным дядюшкой.
      Святоша совсем примирился с своим недавним противником и, жадно его пытая, впивался в него искрящимися глазами.
      — Расскажите же, пожалуйста, какое чудо явил этот инок над вашим дядюшкой? Что он — в делах ему помог или его исцелил?
      — Нет, не исцелил, а дядюшка от него померли.
      — Вот те на! Да как же это так?
      — Дело необычайное-с: сидели мы все раз за ужином, а тетушка покойница — дай ей Бог царство небесное — была женщина очень богомольная и говорит, что она хочет ехать на этого инока могилу помолиться, и говорит дяде: «Дай, говорит, мне пару лошадей да денег на дорогу». А дядя был человек особого на эти вещи взгляда, да и скупенек к тому же стал на старости и не любил выдавать из кармана денег. «Пустое, говорит, ты, жена, затеваешь: молись дома усерднее да не обижай домашних, вот тебе спасение». Да и пошли они слово по слову с этого спорить, и дядя начал ей пересчитывать: «Всякий год, говорит, ты это затеваешь, и все в рабочую пору, когда и люди и лошади дома нужны. Нечего, говорит, тебе делать-то! Объездила уже ты все монастыри, была у всех угодников явленных и в Москве, и в Новгороде, и в Киеве, и в Воронеже, а теперь еще стала неявленных святынь отыскивать. Этаких господь, говорит, знает, где нет; может быть, и у нас, на кладбище, не один высокого жития человек зарыт и почивает себе с миром до трубного гласа». Тетушка за это обиделась, и пошли они друг с дружкою так сражаться, что даже никто из семейных никогда такой баталии не помнил. Дядя ей разные резоны приводит, что нельзя, мол, ехать, а тетушка плачет да твердит на все: «Ничего, ничего, говорит, Петр Сергеич, ничего: говори что хочешь, говори, а только святой человек тебе этого так не пропустит; он тебя за это щелканет, и непременно даже щелканет». Дядя, как это услыхал, вспылил ужасно да как крикнет: «Цыц! говорит, пошлая ты этакая женщина: разве можно тебе на мужа наказание низводить?» А тетушка свое: встала, и откуда у нее смелость взялась, то плакала, а то уж смотрит на него сухими глазами и, как пророчица, твердит одно: «Щелканет он тебя, щелканет». Дядя говорит: «Каркай на свою голову», а она говорит: «Нет, на твою». Дядя говорит: «Ты дура!», а тетка отвечает: «Ты сам дурак, и я тебя презираю и прошение на тебя напишу», — да с этим как схватит со стола недопитый стакан квасу да прямо дяде в лицо, а тот рукой за весь квасной графин, да только хотел его поднять, как вдруг рука-то его шлеп и как плеть повисла... «Господи! — простонал. — Да что же это такое», — и так смирно и сел. Вся половина вдруг отнялась.
      — Щелканул, значит?
      — Щелканул-с.
      — Удар?
      — Удар-с: ни рукою, ни ногою недвижим стал до самой смерти.
      — А долго потом прожил?
      — Лет пять.
      — Каялся?
      — Как же-с, два раза сам с теткою ездил на эту могилку.
      — И что же, было ему облегчение?
      — Нет-с, не было: только перед самою смертью одним пальцем этак кивать зачал.
      — Однако все-таки, значит, ему полегчало, если он начал пальцем кивать?
      — Да, пред самою смертью, всего минут за десять закивал.
      — Ну, а все же таки закивал?
      — Да я и не спорю-с: закивал, действительно закивал.
      — Что же вы на это скажете, господин богослов? — отнесся вдруг святоша к англичанину.
      Тот с улыбкою отвечал:
      — А разве я вам обещался что-нибудь на это сказать?
      — Ага! то-то вот и есть. Все мы храбры, пока нас хорошенько щелкнет, а чуть чем Господь посетит, так рады тогда куску дерева поклоняться.
      — Да, у нас и на это пример был, что и дереву поклонялись, — отозвался недавний противник и теперешний друг святоши, — у нас же, в Орловской губернии, пред самым тем временем, как крестьянскому манифесту быть, вдруг в городе Ливнах непостижимый погреб явился.
      — Что же в этом погребе показывалось?
      — Ничего, а только все будто бы откуда-то там свет светил.
      — Откуда же он светил?
      — Бог его знает.
      — Да как же так этого не исследовали?
      — Так и не исследовали: случаем это объявилось, и не допустили.
      — А каким случаем?
      — Дом строили и под фундамент яму копали; вдруг видят, земля рухнула. Что такое? Дальше покопали, и больше открылось: видят, как будто пещера.
      — Пещера! как же вы ее погребом называли?
      — Да, пещера или погреб. После стали говорить, что погреб, а вначале за отшельничью пещеру почитали, и как прокопали ее, один мужичок глянул туда и говорит: «Что это, говорит, православные, у меня в глазах как будто бы свет светится», и пошли все глядеть и звали духовенство молебны служить.
      — И свет этот все светился... видели его?
      — Нет-с, никто больше не видел, — кроме только одного мужичка, которому показалось.
      — А то никому больше?
      — Ни-ни-ни; ни одной душе ничего не выяснилось. — Кое-кому, которые, бывало, долго туда вниз в ямку смотрят, вдруг словно что-то как будто сверкнет, но только сейчас же опять и скроется. Так начальство и велело зарыть.
      — Верно, недостойные все смотрели.
      — Должно быть, так.
      — А тот мужичок, который видел, хорошей жизни был?
      — Ничего; я его, признаться, не знал, а должно быть, хорошей. — А другая речь — это бог знает как об этом утверждать: у нас там же, по ливенской округе, вскоре за этим погребом еще с тыквою вышла история, которой тоже долго понять не могли.
      — Как вы говорите: с тыквою?
      — Да, с тыквою-с, да такой соблазн пошел в народе, что даже говорить нехорошо.
      — Так и не говорите, — запретил святоша; но с других сторон к рассказчику последовали хотя не очень смелые, но усердные заявления желания услыхать повествование о тыкве. Общее любопытство стало так заразительно, что, видимо, подействовало на самого святошу, и тот начал сдаваться, сидел молча и потом, выждав маленькую паузу, обвел всех глазами и проговорил:
      — Что же, расскажите, пожалуй, что это такое было, может быть, то, что вы считаете за соблазн, представляется вам соблазном только по неясному пониманию.
      — Может быть-с, и если кают-компании угодно, я расскажу, — отозвался словоохотливый рассказчик, с нескрываемою радостию принимаясь за увлекающее его повествование о тыкве.
      Он сказал следующее:
      — Была у нас женщина, еще не старая, а так, средолетняя, и никто про нее не знал, какая она, насчет ее состояния и какой она жизни. И вдруг пошел о ней по деревням слух, что у нее есть тыква и в той тыкве живой источник. Идет из нее вода, все равно как миро с мироточивых глав. Что же, ведь удивительного нет: те черепа ведь тоже сухие, а миро с них постоянно сочится... Ну, подумали так и стали говорить, что «что же, мол, ведь и вправду, может быть, женщине чудо объявилось». Пошел к этой женщине разный народ со всей округи, — баба всех к себе допускала. Попросят ее и дадут холстика или яичек, она и вынесет тыковку... так и не велика вся тыковка, вроде как те, что богомольцы за плечами вместо кувшинчиков носят. И вся она тоже сухая, желтая, и все нутро из нее давно выпущено, потому что, как в руки взять, чрезвычайно какая легкая. И эта женщина держала ее, обернувши в чистом ручнике, в избе, в красном углу, под божницею, а как люди придут, которые хотят пользоваться, она сейчас эту тыковку оттуда достанет, развернет и в руки даст пробовать, что ничего в ней нет. Сколько ее всяких людей глядели и щупали, ничего не нашли: просто сухая тыква, как надо быть; а возьмет ее в руки эта женщина, нагнется над нею и станет молиться, сейчас в тыковке вода болтается.
      — Будто бы?
      — Истинно-с.
      — Так какой же тут соблазн?
      — А вот сию минуту про это скажу. Стали все эту воду с верою брать и употребляли ее: кто умывался, а кто помалу с верою пил...
      — И что же?
      — Помогала-с, и даже многим, кто с верою брал, помогала.
      — Разумеется: по вере будет помогать.
      — Со всех сторон приезжать стали. Не скажу, чтобы со всей губернии, а из Орла бывали и купечество и господа. Даже одна генеральша приезжала, и у нее сын неверующий: «все это, говорит, вздор: не может в сухой тыкве воды быть». И пожелал сам держать ее в руках. Женщина ему и не противоречила: «что же, Господь с тобою, говорит, батюшка мой, если не веришь, держи только крепче, обеими ручками держи». А он говорит: «а ты, мол, свои руки прочь». Она и на это согласна: молодец этот держит пустую тыкву, а женщина отнесла ручник и руками до тыквы не дотрогивается, а только глядит в нее да молится, а потом говорит: «взболтни, батюшка мой». Тот взболтнул, а в тыкве вода.
      — Вода!
      — Вода-с.
      — Так какой же тут соблазн, вы говорили?
      — А вот сию секунду-с. Этот генеральшин сын мало с ума не сошел. Бросил эту тыкву со страху на землю, из нее все вода струит. Мать его испугалась: «Что ты, — говорит, — сделал?.. Этакую святость», — ну и все другое, какие там пришлось слова говорила. А женщина эта ливенская говорит: «Ничего, матушка: Бог его простит», — и дала генеральше той воды умыться и выпить и сыну лицо помыть, и все заметили, что даже тот молодой человек от своего неверия точно облегчился...
      — Верить стал?
      — Так показалось людям, как будто стал верить.
      — Так какой же тут соблазн? в чем же он, наконец?
      — В самом пустом-с.
      — Как в пустом? как вы смеете...
      — Позвольте-с; позвольте мне кончить: я вам сейчас расскажу, как на поверку вышло, что эта ливенская женщина всю эту воду через рот пускала.
      — Как это так через рот?
      — А вот извольте вообразить: самая простая штука: она воды в рот набирала. Наберет воды да и начнет будто над этой тыквой молитвы шептать и всю воду туда и выпустит.
      — Однако это... что же такое?
      — Верно, больше ничего, как плутовка, или по нужде выдумала, чтобы этим питаться.
      — Каналья.
      — Но не забудьте, совсем простая и необразованная женщина, а даже всех-всех обманывала...
      — А кто же ее уличил?
      — Священник.
      — А-га! вот видите, милостивый государь! — отнесся святоша к господину с английской книгой.
      Тот поднял от книги глаза и с тихою улыбкою отвечал:
      — Слышу-с.
      — Священник сейчас и обличил.
      — Да.
      — А как же вы ведь нынче рассуждаете, что духовенство не надо уважать?
      — Нет, я так не рассуждаю.
      — Но, однако, вы были очень против чудотворения икон.
      — Напротив.
      — Стало быть... что же такое... Теперь, верно, и вы допускаете, что могут быть чудотворные иконы?
      — Не отвергаю.
      — Ну, так вы попались впросак. Значит, вы допускаете силу чудотворения только в тех иконах, за которыми вам угодно признать эту силу. Это очень интересно. Но позвольте же вас спросить, по какому же праву вы не признаете этой силы за другими иконами?
      — Я ее признаю за всеми иконами.
      — За всеми?!
      — Так точно-с.
      — Гм... но это... того... На это нет основания.
      — Почему же?
      — Гм... так...
      — «Так» ничего не бывает. Вы, верно, не замечаете, что делаете теперь в гораздо большем размере то, в чем меня укоряли: вы отрицаете силу чудотворения гораздо большего числа икон, чем я. Вы изволили попасть сами впросак.
      — Ну-с.
      — Более ничего.
      — А по-вашему, это как насчет икон?
      — По-моему?.. По-моему, всякая та икона чудотворная, перед которою усердно молятся.
      — Вот что! Но позвольте-с... Это ведь вы изволите так рассуждать, а не духовные люди.
      — Нет-с; есть и духовные, которые так рассуждают.
      — Кто же-с, например?
      — Например! Не вспомню вам сейчас, чьи это слова, но, кажется, их сказал или известный Павский, или преосвященный Иннокентий.
      — Павский!.. Ну что такое Павский... Либерал-с! А преосвященный Иннокентий... Я не знаю, о котором вы Иннокентии говорите.
      — Об Иннокентии Таврическом.
      — Ага, да; преосвященный Иннокентий Таврический. Он, конечно, был не глуп-с, не глуп и даже, можно сказать, даровит, но зато насчет его боговдохновенности...
      — Вы сомневаетесь?
      — Н-н-нет-с... я не знаю, но я осуждаю его мысли...
      — Что же такое вам не нравится в его мыслях?
      — Иуду-предателя оправдывал.
      — Нет; он только изъяснял его характер...
      — И, кроме того, я слышал, что он будто бы даже допускал быть душе в животных.
      — Вас не обманули: нечто в этом роде точно сказано в одном из его недавно напечатанных писем к Максимовичу.
      — Ну, вот видите: еретик-с, еретик!
      — А вам, как мирянину, разве не грех так своего епископа еретиком называть?
      — Позвольте, разве я это сделал?
      — Кажется.
      — Господи Иисусе Христе! Это вы меня довели.
      — Нет, вы сами себя довели.
      — Чем-с?
      — Многословием о таких вещах, о которых благоразумие и осторожность велит говорить поменьше.
      Старик встал, молча отдулся и пошел по лестнице на палубу.
      — Бедовый барин, — заговорил вслед ему торговый человек, которого я до сих пор не замечал. — Этакого завзятого спорщика еще и свет не видывал. Мы его в своей губернии царем Додоном прозвали.
      Кто-то полюбопытствовал, отчего особе, о которой шла речь, дана такая кличка?
      — А вот отчего, — отвечал рассказчик, — что с ним не дай бог знаться: оглянуться не успеешь, как царь Додон уже и сел на ладонь.
      Сосед говорившего усмехнулся и, кивнув на него головой, молвил:
      — Помнишь, видно, как он тебя на тысячу рублей починил.
      — Не то говоришь: тысяча рублей что!.. Видали мы ее... Ехали вот таким же манером мы с ним один раз и попали в один монастырь; он и пристал: повел меня к игумену знакомить, да там тысячу рублей и убедили меня подписать. Да это что!.. Это пустяки. Нет, а он после заезжать ко мне стал, да приехал раз в такую пору, что мы дочку замуж выдали, да через месяц и схоронили. Жена моя в такой расстройке душою скорбит, за последнюю дочь опасается, а он вдруг как банный лист пристал: «обреките ее, — говорит, — Богу: отдайте в монастырь». Когда бы не гость мой он был, я бы его, кажется, тогда в окна вышвырнул.
      — А своих дочерей он в монастырь отдал?
      — Нет, свои его не слушают. Он ведь дома вроде юродчика состоит.
      — А он не дурак?
      — Какой же он дурак!
      — Какой же дурак-с! Нет, это он на себя только такую шаль напустил: все благочестием кичится, а то он первый делок был и состояние себе отличное нажил...
      — А чем, позвольте узнать?
      — Чиновником по винной части служил.
      — Значит, взятки брал?
      — Возможно, что и этим пользовался... Впрочем, за это что осуждать: тогда время такое было, что все брали, окроме графа Мордвинова; но с ним, с этим Додоном, что-то случилось вдруг, все бросил и пошел по монастырям ездить. Все свое состояние хотел раздать, да в пору его ограничили.
      — А как это ограничили?
      — Расточителем признать хотели и опеку назначить.
      — Ну, он и испугался?
      — Испугался: теперь больше трех рублей нигде не дает.
      — Удивительно! — отозвался кто-то, — человек хочет поступить по Евангелию: все раздать и обречь себя нищете, а его за расточительность в опеку сдают!
      — А что же? На то есть закон. Будь он холостой, так ничего, трать себе сколько хочешь, а женатому нельзя. Это правильно.
      — Ничуть не правильно.
      — Нет, правильно; ведь в Писании тоже есть: «остави останки младенцем». Без этого нельзя.
      В это время маленький человек, незаметно спустившийся с палубы в каюту и хлопотавший около саквояжа царя Додона, вдруг возвысил голос и молвил:
      — Нет, вы если насчет моего господина, так позвольте, что я вам скажу: я им служу, но доложу вам, что они прехитрый барин и их очень мудрено понять, как они насчет денег, равнодушны или неравнодушны. Они, например, третьего дня читают книгу, не знаю какую, но только книга самая божественная, потому что им ее один знакомый архиерей подарил. Вдруг входит жид — покупки у них разные по имению производит. Они сейчас эту книгу на кресло и к жиду... «Мое, — говорят, — почтение вам». А тот, шельма, плюх, да прямо в кресло на эту божественную книгу и уселся.
      — Ну-с?
      — Уселся жид и сидит на архиерейской книге, а барин ничего... Вижу, весь краснеет в лице, а все торгуется...
      Но при этих словах Додонова слуги по лестнице что-то страшно загремело, и в ту же секунду внизу лестницы уже копался на полу сам царь Додон. Он, весьма понятно, был недоволен этим скачком и заговорил:
      — Это просто ни на что не похоже: едут на богомолье, а едят апельсины. Это одно с другим совсем не идет, а главное, зачем бросают везде эти зернышки!
      В падении человека, конечно, ничего нет смешного, но известно, что чужое горе людям смех, и вся наша компания едва удерживалась, чтобы не расхохотаться.
      Додон понял, что ему не идет долго сердиться, и поспешил сам обернуть дело в шутку. Он через силу улыбнулся и, обратясь опять к тому же пассажиру, с которым он питал неодолимое влечение спорить, сказал ему:
      — Извольте видеть, от каких иногда безделиц зависит наша жизнь: я сейчас мог разбить себе висок или по крайней мере сломать ногу — и все это от ничтожного апельсинового зерна, на котором я поскользнулся. Заметьте себе этот случай!
      Тот добродушно отвечал, что он заметил.
      — Да-с; и заметьте и то, что для вас это «случай», а как я верую, то я вижу в этом моем спасении особенное о мне смотрение.
      Кто-то в темном углу пробурчал:
      — Экое самолюбище!
      А пассажир с английскою книгой поспешил согласиться с Додоном и добавил, что он и в самом его падении с лестницы не только готов видеть чудо, но даже не сомневается, что в этом есть особенное о нем смотрение.
      — Это почему-с? — воскликнул удивленный Додон.
      — А потому, что этим вам дается первое предостережение — не послушаетесь и не поостережетесь от разговоров, которые при вашем незнакомстве с предметом всегда должны вести за собою пререкание и соблазн, которого повсюду и без того много, то в другой раз вы ушибетесь гораздо больнее.
      — Покорно вас благодарю-с. Спиридон! что же ты, братец, стоишь: выноси саквояж.
      Я вышел на палубу полюбоваться на здешнюю публику.
      На корме, под брезентом, сидел, обхватя руками колена, пожилой человек в коричневом озяме и синем картузе с длинным козырем; он был окружен разными женщинами и мужчинами и находился, по-видимому, в каком-то возвышенном богомыслии и трактовал о молитве. Вот весь его трактат, что я слышал, от слова и до слова.
      — Молитва! — повторял он то тише, то громче. — Простое слово «молитва», а что его за значение?.. Ответьте-ка кто-нибудь: что значит «молитва»?
      Кто-то, вероятно учившийся катехизису, было осмелился молвить:
      — Возношение души к Богу, назыв...
      — А вот же и нет! — перебил богомолец. — Это еще ни в одной книге не объяснено, что такое молитва. А мне говорил отец Никандра... Вы знаете отца Никандру?
      Несколько человек отвечали, что они этого отца знают.
      — Это он самый, — отвечал, больше не расспрашивая, богомыслитель. — К нему приходит один брат из чужого монастыря и говорит: «Благослови, отче, как мне молиться?» А отец Никандра ему отвечает: «А ты, — говорит, — как до сих пор молился?» А брат говорит: «Я то-то и то-то, все, что положено, прочитывал и по семи тысяч поклонов в сутки клал». Отец Никандра говорит: «Клади поклонов двадцать». — «В день!» — «Да, — говорит, — в сутки». Брат и ударился, пал на лицо свое и начал плакать: «Не погуби, — говорит, — отче, дозволь по-старому поклоны класть, а то я от праздности осуечусь». Отец Никандра ему прибавили пять поклонов в сутки, но больше ни за что не дозволили. Брат и отошел, смущаясь, а как пришел домой, стал поклоны класть, и ни одного раза полных двадцати пяти поклонов не положит.
      — Отчего же это так, ваше степенство?
      — Не успевает.
      — То-то отчего? Вы, ваше степенство, объясните-с.
      — Ну, вот и угадай, отчего, и пойми, что, значит, и молитва неравна бывает, ибо и от диавола есть молитва.
      — Так-с; но только как прежде семь тысяч, а потом двадцать пять не мог?..
      — Вот то-то оно и есть! Прежде семь тысяч-то ему сатана помогал класть, чтобы он возгордился, а как отец Никандра его благословил, сатана не утерпел и отступился, и стало ему некогда чухвостать. Теперь понял, что есть молитва и что благословение?
      — Теперь, ваше степенство, все нам понятно.
      — И пустое говоришь.
      — Нет-с, отчего же так...
      — Да уж так это, так; непременно так, что пустое. Потому слушай и суди: пречестная глава Иоанна Предотечи сколько раз была обретаема?
      — Два-с: весною и осенью.
      — Опять не то. Глава Иоанна Предотечи была три раза обретаема, потому что ее один раз не знать куда бросили, а потом она у одного арианского монаха была. Вы можете ли кто-нибудь понимать, что такое называется арианский монах?
      В ответ последовало всеобщее молчание.
      — Что же, стало быть, вы не можете этого понимать?
      — Нет, ваше степенство, не можем.
      — Так надо и говорить. Понятие не всякому дается... Так надо и говорить... Это ничего...
      — А что же, ваше степенство, о главе-с?
      — Сряду объясню: арианский монах это, к примеру, совсем не то, как наш. В нем благодати нет.
      — Нету-с?!
      — Ничего нет, он пустой, а пустой потому, что он еретик, а глава Иоанна Предотечи, у него пребывая, чудеса творила... Поняли, что это значит?
      Опять молчание.
      — Это значит, — продолжал оратор, — это значит, что благодать посылается для всех людей и ради одного человека не отнимается. Арианский монах еретик, но глава, и у него будучи, чудодействует. А если знаете, это к чему, то опять к молитве.
      — Так-с.
      — Это говорится противу раскольников.
      — Так-с.
      — Если как оные когда спорят, чья молитва лучше, и пред своими иконами поклоняться не дозволяют, дабы благодать не снять, то ты сейчас это про главу и скажи.
      — Так-с; это действительно.
      — Да уже я тебе говорю: скажи это самое, и больше «аминь», и ничего не нужно, и не говори.
      — А позвольте, ваше степенство, как теперь при молитве насчет стекла?
      — В каком это смысле?
      — Да вот теперь на Волковом кладбище, где девицы служат, из стекол галдарейку забрали. Ничего это, сквозь стекло молиться?
      — Ничего... если не о чем особенно, а так... о семейном, так ничего.
      У тюков клажи, в полусвете от вахтенного навеса, приютились пожилая женщина и пожилой мужчина; перед ними огромная корзина с съестным. Они угощаются сами и угощают третьего — отставного военного мелкого чина. Разговор и здесь тоже идет от Писания.
      — Марфа ты наречена, ты и есть Марфа, — говорит, намазывая икрою ситник, мужчина.
      — Ну так что же? лайся себе, если хочешь.
      — Я не лаюсь, а я только сказываю, что ты Марфа.
      — Значит, многопекущая...
      — Это насчет попечения, — подделался военный.
      — Да; я говорю: поедем в пятницу молиться на Валаам, а она сейчас о еде: «Иль натирушков натереть, аль ватрушечек спечь?» О небе, небось, ничего, ни одного слова не сказала, а все о съестном.
      — Женщина-с!..
      — Что же такое, что женщина! Это еще не велик резон. Мария тоже была женщина, но она села при ногу и слушала слово.
      — Да, хорошо ей было, Марии-то, сидеть да слушать, как было ей из-за кого. Чего не послушать? Я бы и сама села — послушала. А она, Мария-то, из-за Марфы прославилась. А я все для тебя же это: ты есть любишь.
      — Тссс, будет... молчи.
      — А что такое? небось неправда, что ли?
      — Молчи; тебе говорят, молчи: я не люблю, если спорят.
      У сестер милосердия, или у «милосердных дам», как их называли на пароходе, тоже шли беседы в богосмысленном духе. Получив по приглашению одной из них доступ в их застекленный павильон, я застал беседу о кончине недавно умершей жены профессора Б. Покойницу хвалили и сожалели по ее заслугам; рассказывали о ее странном браке, как она любила одного весьма известного теперь писателя и сама была им любима, а потом вышла за Б., посвятила себя своим детям, много молилась и за несколько дней до своей кончины, придя в церковь Всех Скорбящих, что на Воскресенском проспекте, неожиданно увидала за собою архангела. Архангел был так прекрасно описан рассказчицею, что я не возьмусь повторять этого описания. Помню только, что он был в черной легкой блестящей мантии, которая слегка гремела, а по сгибам, которые образовывались ее складками, как золотые блики сквозили какие-то огнистые нити.
      Потом он снял эту мантию, и она тотчас же исчезла, а он остался в белом легком колете и в шлеме с забралом и перьями... Далее я не помню этого описания и самого рассказа, но помню, что он был очень поэтичен и грациозен и заключался смертью г-жи Б-ой. Дамы все говорили по-французски и даже лично с ними случавшиеся чудеса передавали на этом же языке.
      Их чудеса и их видения, равно как и выводы, которые они из них делали, все совсем отменялось от представлений простолюдинов и дышало какою-то «тóковою» легкостью и невинностью. Вот на выдержку одно из слышанных мною дамских чудес.
      — Я в прошлом году приехала на Коневец, — говорила дама, — приехала и тотчас почувствовала тяжелые тóки, так что даже заболела. Я сейчас поняла, что тут живут несчастные духи, и ушла ночевать на пароход. Даже под благословение не могла подойти: просто отталкивает.
      — Там много несчастных духов.
      — Непременно; я решительно не могла подойти под благословение и говорю своим: нет, как хотите, а я не могу, потому что он... лицо его мне не нравилось.
      — Токи.
      — Разумеется. Они благословлялись, а я говорю: нет уже, я на Валааме, у отца Дамаскина благословения попрошу.
      — На Валааме разве меньше злых духов?
      — Ах, ma chère! зачем вы их так называете — злые? Они вовсе не злые, а они несчастные.
      — Да, но ведь они же делают зло? у них дурные токи.
      — Ну да; они делают зло, потому что они несчастны: молитесь за них, и они станут исправляться.
      — Не понимаю, как это молиться за дьявола!
      — Отчего же? Он бедный, несчастный, заблудшийся дух, который воображает себя силачом и богатырем, равным Богу.
      — Тем ему хуже.
      — Ну, вы о нем и молитесь.
      — Ах, что вы это говорите: о дьяволе-то молиться?
      — Ну да, чтобы он раскаялся, чтобы он покорился, чтобы перестал вредить человеку и обратился к Богу. Что вам тут кажется невозможного? Бог ждет исправления всех, — это и у апостола Павла сказано, в Послании к коринфянам, что «все спасутся, только как будто из огня», и у Аллана Кардека в «Livres des Esprits»...1
      — Я не верю Кардеку.
      — Это почему? Он высокий дух, очень высокий дух!
      — Высокий, но одержимый.
      — Ах, ma chère! все одержимые; но уже не Сведенборгу ли больше верить?.. Боже сохрани! Кузен Илья получил сообщение, что Сведенборг был совсем одержим.
      — Совсем одержим это Бисмарк.
      — Ну, вот еще! Будто я не помню: Бисмарк просто падший дух.
      — А он не одержим?
      — Нет, одержим, но не совсем. Но к чему же вам это про Бисмарка?
      — Или вы, может быть, верите по-церковному в вечность мучений?
      — Ах; как это можно! Я верю в перевоплощение... Я, как и все, этого не принимаю, как говорят попы.
      — Ну, то-то и есть. Так и молитесь за несчастных духов, а не порицайте их, потому что они нужны, и архангел Михаил не клял сатану.
      — Когда это?
      — А когда он спорил с ним о Моисеевом теле; он просто сказал: «да запретит тебе Господь», и только всего.
      — Ну, а что же насчет благословения?
      — Я так и уехала, а отец Дамаскин на Валааме меня не принял.
      — Не принял?!
      — Да, сказал: «я пришлю сказать, когда можно», и не прислал.
      — Верно, забыл?
      — Отец Дамаскин-то позабыл?
      — Да.
      — Г-м! ну, он не позабудет. Нет, я это все поняла: это мне от него внушение было за то, что я на Коневце пренебрегла благословением.
      — Да он почему же знал, что вы пренебрегли?
      — Как это? Отец Дамаскин-то почему знал?
      — Да.
      — О, merci, ma chère 2, какие вы вопросы делаете...
      — Ах, понимаю: он это духом?
      — Ну, разумеется, духом... Зато с каким же удовольствием на обратном пути на Коневце я благословилась и руку поцеловала, и все с таким большим, большим удовольствием, и не показалось мне уже ничего неприятного, а все так славно, так хорошо...
      — Очистились тóки.
      — Нет, но я силу другую имела...
      — Ах да: от отца Дамаскина... Понимаю.
      — Ну, конечно.
      — Мироносицы, — шепнул мне на ухо мой сопутник, — пойдете ли от них: все равно нам не понять, что такое они рассказывают.
      Действительно, думаю, должно быть, мы одержимые и этой тóковой премудрости не уразумеем, а потому лучше удалиться от искушения, и мы удалились.
      Но тут со мною случилось то, что случилось некогда с известным мудрецом, который на вопрос: куда он идет? — отвечал: «не знаю». Дело разыгралось для него тем, что он шел на пир, а попал за свой ответ в тюрьму, где и имел случай доказать, что он действительно не знал, куда шел. — Я уходил от искушения, которым мне угрожала тóковая беседа милосердных дам, а попал на еще большее искушение.
      Только что мы вышли из стеклянного павильона (которого, кстати сказать, в нынешнем году уже более нет на пароходе «Валаам»), как из буфета, помещающегося в носовой части судна, рядом с каютою второго класса, послышалось весьма стройное церковное пение. Оно шло в перерыв после кратких промежутков, в течение которых слышалось тонкое фистульное чтение или возглас. Пройдет возглашение, и опять запоют, и издали кажется, будто очень хорошо поют.
      «Что бы это такое значило?» — подумал я себе и сошел с приятелем в буфет, с целью спросить себе там бутылку лимонада и в это время послушать певцов.
      Спустясь в темную и крайне зловонную и душную каюту, мы увидели, что за двумя длинными боковыми столами сидело человек пятнадцать разного рода людей, по преимуществу торгового звания, а между столами ходил молодой купчик, весь красный, очевидно пьяный, с нависшими на лоб белокурыми волосами и как иголочки остренькими глазками. Это он-то и возглашал, а остальная компания, разделясь на два клироса, пела. При нашем появлении он на минуту было остановился, но компаньоны понудили его, крикнув:
      — Ну, Василь Иванов, ну, кононархай! кононархай!
      Василь Иванов покачнулся и, наклонясь на одну сторону, завизжал:
      «Многое монахов множество».
      Хор тотчас же хватил антифонным напевом:
      «Мно-о-о-гое мо-о-нахов мно-ожество-о-о».
      Василий Иванов качнулся в другую сторону и затянул тою же фистулой:
      «И вси бо они суть прегоркие пианицы».
      Хор повторил и это, и так далее: Василий Иванов все «кононархал», а «пианицы» пели скандальную песню про «монахов множество».
      Это выходило довольно гадко и противно, но было тут нечто и еще более «одержимое»: это был фабричный, который сидел, растопырив ноги, на полу и все брыкал чего-то одною ногою под лавку, а сам приговаривал:
      — Пускай пары! пускай пары!
      — Что вы это делаете? — спросил мой сотоварищ.
      Фабричный повел на нас пьяными глазами и, еще раз брыкнув под лавку ногою, отвечал:
      — Кто делает?.. я-то, что ли?
      — Да; что вы туда пихаете ногами?
      — А что такое? Рази я права, что ли, не имею?
      — Нет, не то, а что же у вас там такое?
      — Дрова.
      — Какие дрова?
      — Не мешай: я кочегар, я пароход топлю.
      Мы принагнулись и посмотрели под лавку: там лежали два человека, не подававшие уже никаких признаков жизни, и их-то пьяница, воображавший себя кочегаром, толкал выступками в поясницы по голому телу и кричал:
      — Шибче ход! пускай пар!
      — Безобразно-с, — прошептал мне на ухо мой давний знакомый, воспитанник «треповского университета».
      — Зачем им дают столько водки?
      — С собою, подлецы, набирают, да и здесь тоже... Знаете, это бы все не так надо устроить. Конечно, буфет торговать хочет, а это нехорошо для публики... Вот видите, как он их толкает, а сам все ко мне приближается... Как только он об меня чуть тронется, я ему сейчас затрещину дам.
      — Оставьте его.
      — Нет-с: я невежества оставить ни за что не могу.
      В эту минуту, на его счастье, кочегар, толкая свои дрова, покачнулся и тронулся рукою о ремесленникову ногу, а тот, нимало не размышляя, дал ему, как располагал, затрещину. Кочегар вскочил и схватился за скамейку...
      Дольше тут не приходилось оставаться, и мы опять вышли на палубу, а из окон буфета несся шум и гвалт, прерываемый треском какого-то ломавшегося сухого дерева и громкими восклицаниями:
      — Василий Иванов... не твое дело! Пусть публика дерется, а ты кононархай!
      Восклицание это повторилось еще несколько раз, и Василий Иванов закононархал:

И шел по пути молодой монах,
А навстречу ему сам Иисус Христос.

      Хор запел эти стихи монотонным печальным напевом, и все стихло: публика, вероятно, удовольствовалась и, перестав драться, начала слушать пение.
      День искушений, день обильных и разнообразных искушений, каких за добрую неделю не увидишь на берегу, приходил к концу. Всех этих впечатлений было уже чересчур довольно; хотелось роздыха и воображению и нервам. А тут неотвязно лезло в голову: Боже мой! Боже мой! что мы за необыкновенный народ! И кто, какой чужеземец может нас знать, и понимать, и отводить нам место и значение? Куда стремишься, куда плывешь ты, о святая родина, на своем утлом корабле со своими пьяными матросами? Как варит твой желудок эту смесь гороха с капустой, богомолья с пьянством, спиритских бредней с мечтательным безверием, невежества с самомнением?.. О, крепись, моя родина! крепись — ты необходима: кроме тебя, этим всяк поперхнется!
      — А вот уже Коневец виден! — воскликнуло несколько человек, которым плаванье надоскучило и хотелось отдыха.
      — Как же: не только виден Коневец, а видны даже лошадь и дрожки, которые выслал за мною отец архимандрит! — отвечал гордо Додон и выполз вперед потянувшихся вслед за ним гурьбою каютных пассажиров и его престарелого лакея, навьюченного подушками и тяжелым саквояжем.

XI

      Мы сошли на Коневец. На дворе стояли сумерки, но сумерки летнего северного неба, на котором «одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса», а вот в одной-то из этих зорь вправо показался невысоко поднимающийся над водою лесистый остров и на нем монастырские строения и храм. Чтобы находить здесь что-нибудь великолепное или поражающее, для этого, по правде сказать, надо иметь слишком пылкое и восторженное воображение; но остров и обитель имеют приятный и приветливый характер. Чувствуешь, что тут есть приют, и не ошибешься в этом, потому что обитель предлагает такой приют каждому, хотя не каждый в силах этим гостеприимством воспользоваться по особым причинам, о которых я скажу ниже.
      Пароход причаливает к очень хорошо устроенной на сваях пристани. На помосте этой пристани нас встретили два пожилые монаха с очень добродушными лицами и несколько послушников, которые по едва заметному манию одного из иноков, чуть только был замотан канат и брошен трап, кинулись навстречу негоцианту и архитектору. Они чуть не насильно выхватили из рук этих почетных гостей их легкую, портативную ношу и старались окружить их всевозможными знаками внимания, от чего кроткий капиталист приходил в видимое смущение и всячески от этих почестей уклонялся. Он даже не шел впереди других и мешался с сходившею с парохода толпою. Шествие открывал наш царь Додон: он подвигался впереди всех и покровительственно раскланивался с монахами и послушниками, которые отвечали на его поклоны спешно и все свое внимание опять видимо сосредоточивали на мешавшемся в толпе негоцианте.
      У самого схода с помоста на твердую землю стояла довольно старая и, по-видимому, весьма тяжелая крытая пролетка, запряженная парою небольших, но очень толстых лошадей. На козлах сидел послушник в ряске и в черном колпачке.
      Отцы-иноки и послушники, следившие за негоциантом, вдруг все разом окружили его и просили сесть в экипаж, но тот конфузился и решительно от этого отказался. Да и в самом деле, принять это предложение даже было бы немножко смешно, потому что монастырь был у нас пред глазами, всего в нескольких шагах от берега, и к тому же тут, на берегу, еще стояла часовня, в которую все зашли поклониться и поблагодарить Бога за благополучное плавание, а далее шла чистенькая аллейка с опрятно содержимою дорожкою, которая замыкается монастырскою брамою. Чего тут садиться в экипаж, для того чтобы через несколько шагов снова высаживаться, когда такой прекрасный и после долгого сидения на пароходе короткий переход пешком даже доставляет удовольствие? Ясно, что экипаж был подан только для почета богатому и щедрому гостю; но когда этот гость от такого полона уклонился, то экипажу приходилось отъехать пустым, что, вероятно, так бы и случилось, если бы наш Додон не назвался заместить эту пустоту своею особою. Он приблизился к одному из монахов и что-то спросил у него и, получив, вероятно, удовлетворительный ответ, влез в пролетку и, усевшись в нее самым положительным образом, уехал, имея вид посетителя, взысканного особым вниманием.
      Мы шли и оглядывали местность, которая, опять повторю, не представляет здесь ничего чрезвычайного: остров Коневец точно отрывок лесистого петербургского побережья. Такой точно характер имеет, например, ближайшая ко взморью часть Крестовского острова. Я искал глазами, где знаменитый Конь-Камень; но его отсюда не видно. Он далее, в глубине острова, за монастырем. Идучи по аллейке, видишь перед собою монастырские ворота, а влево довольно большой нештукатуренный корпус. Это строится новая гостиница, но она еще далеко не отделана, и теперь приезжих поклонников пока помещают в особых кельях, внутри монастырской ограды; но на эти нынешние помещения жалуются, будто бы в них уснуть нельзя от насекомых, а потому я с моим товарищем и еще два из наших пассажиров решили не обращаться к монастырскому гостеприимству и возвратиться ночевать на пароход.
      Через святые ворота мы взошли в ограду. Большой монастырский двор очень чист, но чрезвычайно пустынен и уныл, совсем не то, что внутренность южных, например киевских, монастырей: златоверхого Михайловского, Лавры и других. Корпуса келий несколько напоминают казармы, но вправо, в углу, тотчас из-под колокольни, возвышается довольно большая каменная постройка в несколько ином характере: это помещение настоятеля.
      Ласковый архимандрит отец Израиль, о пленяющем добросердечии которого мне довелось уже слышать от плывших со мною поклонников, был чем-то немножко нездоров, но, однако, вышел встретить богомольцев и благословил всех обращавшихся к нему за благословением. Он достиг доброго века, но очень бодр, и в его ласковых, веселых глазах действительно светится много особенной монашеской доброты, которую, как известно, к сожалению, очень немногие умеют уберегать до старости, а уберегают ее лишь люди добрые и «чистые сердцем». Мне, однако, не довелось его видеть во всей пленительности его простосердечия, что я приписываю отчасти его нездоровью, а отчасти и тому заключению, что архитектор, представив меня отцу Израилю, не преминул упомянуть о моей литературной профессии, которую (как я, шатаясь по свету, имел случай убедиться) в монастырях не особенно жалуют. Достопочтенный старец взглянул на меня, благословил и, пригласив зайти к нему из церкви на чашку чаю, ушел в свою келью в сопровождении негоцианта и архитектора, которые, не тратив времени на занимавшее меня рассматривание местности, успели уже побывать в храме.
      В нижней церкви, куда мы вошли, было довольно темно. Только пред одною иконою горело несколько свечей и у стоявшей влево со входа раки теплилась лампада. Этот слабый полусвет, теряющийся в отдаленных углах весьма просторного, но довольно низкого храма, сообщал предметам приятный таинственный характер. Группы богомольцев, стоявших на коленях пред образами и ракою, были прекрасны, но они были очень невелики. Большинство сопутствовавших нам поклонников, помолясь святыне, ушли уже, чтобы запастись местом на ночлеге, а в церкви оставалось человек десять, не более.
      Мне, с моею страстью к древней иконописи, очень хотелось ближе рассмотреть и, если можно, изучить главную коневскую икону так называемой Коневской Божией Матери, которая принесена сюда с Афона основателем коневского монастыря, святым Арсением, около 1393 года. Как известно, она писана очень необыкновенно: младенец Христос, сидя на руках Приснодевы, держит в своей левой ручке двух голубяток... Это в иконописном роде напоминает известную в живописном искусстве рафаэлевскую «Мадонну со щегленком»; но, к сожалению, мне, за темнотою, не удалось рассмотреть эту икону, как бы того хотелось.
      Помолясь и поставив свечу, я вышел из церкви и увидел здесь на крылечке того скромного богомольца, который на пристани в Петербурге смущался особенным вниманием, оказываемым негоцианту, и сетовал, зачем и здесь, на пути к уважаемым отшельничьим пустыням, люди все особятся?
      Теперь он стоял, прислонясь спиною к стене, и смотрел в сторону, где благообразный худощавый монах разговаривал о чем-то с нашим Додоном.
      Мне надо было идти к архимандриту, освещенные комнаты которого как раз приходились перед нашими глазами; но мне стало совестно: я теперь тоже пользовался особенным правом заходить туда, куда этого, такого же, как я, поклонника не приглашали, и я остановился и спросил его:
      — Что вы рассматриваете?
      — А вот я смотрю на этого иеромонаха... Как он... ничего не переменился.
      — А вы его знаете?
      — Как же... я их давно знаю. Не раз их родным серебряную работу работывал. Да я и всю их семью знаю. Он этому барину, что с ним стоит, родственник и сам был благородного звания: во флоте служил... Ангельской души человек.
      — Что же за причина, что он пошел в монастырь?
      Собеседник мой пожал плечами и отвечал:
      — Они волей очень слабы... Да что же? и слава богу, что их здесь Господь приютил. В мире, знаете, как порой тягостно, а впрочем, я о нем вам не буду говорить, потому что я сам этою несчастною страстью иногда страдаю, так, знаете, это не годится... Но только я не могу в обитель уйти, потому что я семейный.
      — Извините, пожалуйста, но о какой вы это несчастной страсти говорите?
      — Я постыдную слабость имею: запоем пью-с.
      — Скажите, какое горе!
      — Ужасное, сударь, горе, ужасное!
      — А вы бы полечились: ведь как-то лечат от этого.
      — Лечился я-с...
      — Не помогает?
      — Как же оно мне может помочь, это леченье, когда при этом надо волю иметь, чтобы себя воздержать, а у меня ее нет? Остается одному Богу молиться да у него просить.
      — Помоги вам Бог.
      — Покорно вас благодарю. Я и то, как меня начнет мутить, сейчас же скрываюсь и к Божьей милости прибегаю.
      — И что же, облегчает вас молитва?
      — Да она облегчает-с, да все на время, вот все равно как если у кого зубы болят да на минуту отпустят... Полегчает, а потом...
      — Снова мутит?
      — Не говорите, пожалуйста...
      Он вздрогнул и наморщился. Я стал извиняться за свою неосторожность.
      — Нет, ничего, — продолжал богомолец, — теперь мне к вечеру стало как-то немножко легче.
      — А то вы это весь день мучились?
      — Ужасно! Да ведь не один этот день, а я уже пять дней и пять ночей-с, милостивый государь, мучаюсь. Я не сплю-с, и все это как враг какой из ума нейдет... Тьфу! Ведь вы небось не поверите, — продолжал он, вдруг внезапно оживляясь, — я сюда уехал, никому дома не сказавшись...
      — Так о вас, верно, теперь домашние беспокоятся и вас ищут.
      — Наверно беспокоятся, потому что у меня дети и жена... Впрочем, она догадывается, потому что я уже этак не в первый раз пропадаю... Да и что же сделаете: ведь не допустить же и в самом деле себя до того, чтобы в безобразном виде пред детьми показаться, а опять ведь я и хозяин: у меня серебряная мастерская, и три подмастерья есть и ученики... Ходил-ходил по Петербургу, нет облегчения! А тут еще на каждом шагу эти надписи, что вот он, мол, яд-то этот для тебя! вот он! только зайди да выпей, а выпьешь и... того... и загравируешь, пока в часть попадешь... Срам-с!.. Ах господи! даже страх сердце все охватит... Ноги притомились ходючи, а в голове все одно: «зайди и выпей». А я уже, как очень это ко мне пристало, взбежал на пароход да только и ждал, как бы скорее отчалили. Авось в эти четыре дня на плавании развеется. А вон барин-то с ним уже прощается: видите, он в свою келью пошел... Отстал ли он, бедный, от сего идола или тоже, может быть, где-нибудь его, лиходея, потихонечку в штофике содержит?.. Здесь оно, впрочем, запрещено; однако по малости, кто желает, достают и употребляют. Грех-с! А вон наш барин к архимандриту полез, пора и нам уходить.
      — Вы где же ночуете? Здесь, в монастыре?
      — Нет, я теперь... при этом смущении... под крышей быть не могу: я так... по острову похожу.
      — А не страшно теперь в лесу?
      Мне почему-то вздумалось, как бы он с тоски не удавился.
      — Нет, чего же здесь бояться, здесь ведь никакого зверя не водится, и даже коровы без рог, а между тем в ночной тишине на бережку думается: не легче ли будет... А вы на пароход? — так пойдемте вместе.
      Мне невозможно было более скрываться, и я должен был признаться, что иду к архимандриту.
      — А-а, так идите же: а то ведь они, отец Израиль, божий старичок, нынче часто немоществуют и в свое время почивать ложатся.
      И с этим он поднял свой картуз и, пожав мозолистою рукою поданную мною ему руку, медленными и как бы ленивыми шагами побрел к воротам.
      Я смотрел ему вслед, и этот человек, казавшийся мне во все время пути таким скромным, толковым и рассудительным, теперь более всего показывался жалким: он как-то беспомощно ударял себя по поле безлистною веточкою, которая была у него в левой руке, а растопыренными пальцами правой выводил что-то в воздухе, точно решал: «быть или не быть?» — еще потерпеть или напиться? Мне показалось, что и свой картуз он уже надел не так, как следует, и что спина его длиннополого коричневого сюртука замарана мелом не оттого, что он сейчас стоял вместе со мною, прислонясь к церковной стене, а оттого, что он принадлежит к печальному роду жалких избранников, про которых сложено поверье, что они «одержимы бесом пиенства».
      «Вот плоды откровенности и чистосердечия пред людьми! — подумал я себе, — не открой мне этот человек с такою искренностью своего недуга, разве бы я имел на его счет такие непристойные мысли, а между тем теперь я знаю, что он страждет и борется с отвратительнейшим, унижающим человека недугом, а у меня, против воли моей, зародилось к нему какое-то гадливое чувство? Уж не „враг” ли это замутил и меня в этом святом месте?»

XII

      У отца Израиля очень хорошее, просторное помещение, как и подобает настоятелю, принимающему у себя самых разнообразных светских посетителей. Я, разумеется, не видел всех комнат его обширной кельи; но те, которыми проходил я, и особенно зала, в которой мы пили чай, очень чисты и опрятны. Стены просто выбелены; полы как стекло, и по ним протянуты чистые холщовые дорожки; потолки и окна высоки, воздуху много; мебель довольно простая, старинная, и на стенах очень плохие картины, большею частию неискусные гравюры, грубо изображающие различные монастырские виды. Мы пили чай вшестером: сам хозяин, негоциант, архитектор, наш Додон, я и мой сопутник-художник. Чай был прекрасный, и к нему был подан крутой, очень сухо выпеченный пшеничный хлеб, которому недоставало только белизны и вкуса. Впрочем, может быть, это почему-нибудь даже так следует. Додон сидел один на почетном месте, на диване, а все мы и с нами сам отец Израиль помещались на креслах. Отец Израиль был малоразговорчив, но только все угощал нас чаем да охотнее всего прочего говорил о природе острова. По его словам, монахам стоит больших усилий произращать на Коневце овощи и злаки: все идет туго и не спорится.
      Я позволил себе сказать отцу архимандриту, что я читал, будто на Валааме, который находится в одинаковых условиях с Коневцем, родятся рожь, овес и ячмень, а в огородах растут свекла, картофель, капуста и огурцы, а в парниках даже арбузы.
      Отец Израиль ответил, что все это так, что на Валааме действительно все это растет, но что у него на Коневце земля гораздо хуже и удобрять ее труднее.
      В этом разговоре прошло около получаса, и я встал, простился и вышел, испросив у отца Израиля разрешение получить завтра в три часа утра лошадь и тележку для того, чтобы съездить в лес посмотреть до ранней обедни Конь-Камень. Архимандрит мне разрешил это и тут же отдал служке приказ распорядиться, чтоб это было исполнено.
      Вслед за мною поднялся Додон, которому, очевидно, очень хотелось спать. Богословские споры, которые он вел во все время пути, и поражения, которые он претерпел за них, вероятно, сильно его утомили: он во все время чая уже говорил мало и только водил носом и глазами. Он нагнал меня внизу лестницы, на пороге, где я остановился на минуту, чтобы еще раз взглянуть ночью на пустой двор монастыря, и тотчас же проснулся, чтобы поучить меня и помучить.
      — Что? небось хорошо? — заговорил он.
      Я отвечал, что «хорошо».
      — Нравится?
      — Да, нравится.
      — А ведь это так, как вы думаете, просто не делается... Этого надо достичь, кого Бог сподобил.
      Я не понял, о чем он говорил: о том ли, что не всякого Бог сподобил жить в монастыре, или глядеть на него, как гляжу теперь я. Но мне показалось, что разъяснять этого было незачем, да и некогда, потому что в эту самую минуту из-за стен соборного храма показался путевой противник Додона. Этот человек, с которым теперь не было его английской книжки, шел тихо, в задумчивости, но он, очевидно, очень хорошо знал дорогу.
      — Это он? — тревожно спросил меня Додон, и беспокойные глазки его забегали. — Что это такое значит? откуда он идет? от кого? Разве это позволено: ночью по монастырю и... так поздно?
      Я отозвался полнейшим обо всем этом неведением.
      Додон еще пуще засуетился и заговорил:
      — Как же-с... это нельзя! — и с этим он двинулся наперерез идущему.
      Я думал, что он так в него и вопьется, потому что на устах его уже засверкала свинцовая нить внутреннего бешенства, но он, однако, овладел собою и заговорил тоном мягким:
      — Что это вы так поздно?
      — Так, запоздал.
      — Это в монастыре нельзя.
      — Нет, можно.
      — Как же это... как же это вы так говорите, что «можно»... А устав?
      — А вы?
      — Что такое я?
      — Зачем вы здесь ходите?
      — Я... я другое дело... я у архимандрита был.
      — А я к архимандриту не пошел.
      — Отчего?
      — Не хотел.
      — А он вас звал?
      — Да, звал.
      Додон смешался и, как можно было видеть, вдруг получил о незнакомце гораздо более возвышенное понятие. Он переменил и тон речи и позитуру, как-то почти весь смаслился и заговорил ласково:
      — А вы известны отцу архимандриту?
      — Известен.
      — И отцу Дамаскину известны?
      — Да, и отцу Дамаскину известен.
      — Но у того вы, разумеется, будете?
      — Нет, не буду.
      — Как не будете? У отца-то Дамаскина?
      — Так, и у отца Дамаскина не буду.
      — Удивительно!.. удивительно!.. это просто фарс!
      — Вы ошибаетесь!
      — Это все равно, что быть в Риме и не видеть папы.
      — Ну, и что же такое? я действительно, бывши в Риме, тоже не видал и папы.
      — А зачем вы его не видали?
      — А зачем мне его видеть?
      Незнакомец, очевидно, был в очень хорошем, спокойном и веселом настроении и слегка забавлялся все более и более возрастающим удивлением Додона, а тот стоял перед ним, как гвоздь, в доску вколоченный, и после некоторого пыженья молвил:
      — Но позвольте... папа... это может быть... Ведь вы православный?
      — Да, православный.
      — А где вы служите?
      — А для чего вам это знать?
      — Вы не профессор духовной академии?
      — Нет.
      — Верно, вы профессор семинарии?
      — Нет.
      — Ну, так вы у графа Толстого в Синоде служите?
      — Тоже нет.
      — Тоже нет?!
      — Да, нет.
      Додон пожал плечами, сложил на брюшке ручки и потом, разведя их, воскликнул:
      — Извините, но я вам не верю.
      — Почему же это?
      — Да так... по многим причинам: вы непременно, должно быть, из духовного звания!
      — Решительно нет.
      — Да отчего же вы все это знаете... то есть все, что касается до богословия?
      — О, о! — отвечал тот, — вы ошибаетесь, я далеко не знаю всего, что касается до богословия.
      — Но однако же... например... сравнительно с другими...
      — Которые ничего не знают?
      — Да.
      Незнакомец засмеялся и отвечал:
      — Ну, конечно! Но что же тут удивительного, что знающий что-нибудь знает более того, кто ничего не знает? А вы не духовного звания?
      — Нет.
      — Но, однако же, вы, кажется, занимаетесь богословскими вопросами?
      — Нет, я так... просто... по духу. Где мне с вами! у вас вон какая память богатая: все помните, что читали. Но ведь не в этом дело. Этого одного мало, мало, очень мало!
      — Совершенная правда.
      — А где вы служите?
      — Уверяю вас, вам это будет совсем неинтересно узнать!
      — Нет, сделайте милость.
      — Вы очень меня смешите.
      — Умоляю вас.
      — Ну, хорошо-с, извольте: я служу в контрольном ведомстве.
      — В контрольном? Это не может быть! — воскликнул до последней степени смутившийся Додон; но его собеседнику, верно, надокучило стоять с ним, и он пошел из монастыря.
      Додон постоял минуту и догнал его снова.
      — Позвольте еще один вопрос?
      Контрольный чиновник остановился.
      — Вы это серьезно сказали, что, приехавши на Валаам, не пойдете к отцу Дамаскину?
      — Да, я к нему не пойду.
      — Головой отвечаю, что у вас на это есть какая-нибудь важная причина.
      — И вы не ошибаетесь.
      — Есть причина!
      — Есть, и, как вы говорите, причина действительно очень важная.
      — Послушайте, скажите мне, сделайте милость, что это за причина? Я это, уверяю вас, совсем не из праздного любопытства расспрашиваю, а потому, что это относится к отцу Дамаскину, которого я чрезвычайно, чрезвычайно как люблю и уважаю. Я готов бог знает сколько дать, чтобы узнать, что за причина может человека уклонить от свидания с отцом Дамаскиным?
      — А сколько именно вы готовы дать за это?
      — Чего это?
      — Вы сказали, что готовы дать за то, чтобы узнать, что это за причина? Скажите же, сколько вы мне дадите, если я вам открою причину, почему я не пойду к отцу Дамаскину?
      — Как это? То есть вам дать денег?
      — Да, мне дать денег. Что это вас удивляет? Вы хотите купить мой секрет, а я не вижу причины, почему бы мне его вам не продать.
      — Вы шутите?
      — Нимало.
      Додон уперся.
      — Вот что, — начал он, семеня ножками сбоку контрольного чиновника, — если бы вы знали, с какою целью я желаю получить это сведение...
      Но чиновник вдруг перебил его и заметил, что он этого решительно не желает знать и что для него также решительно все равно, какое бы употребление ни сделали из его секрета, лишь бы за него прежде были заплачены деньги. Додон засверкал глазами.
      — Да что же вам того? — заговорил он сердясь. — Что же вам угодно получить?
      — Ну, в этом я на вас на самих пошлюсь: установляйте сами цену, но только, разумеется, сообразную.
      — То есть с чем это сообразную?
      — Ну, вот с моим пальто, с моими золотыми часами, с бриллиантом, который видите на моей руке.
      — Я вас понимаю.
      — Да ведь согласитесь, неловко же такому человеку, как я, предложить рубль серебром за его секрет.
      — Понимаю я, понимаю.
      — Сколько же вы дадите?
      — Три рубля.
      — Этого мало.
      — Три рубля, и клянусь вам, что того, что вы мне скажете, я не перескажу никому.
      — Нет, это мало-с; вы вот что: вы давайте пять и потом зато пересказывайте всем, что я вам открою.
      — Извольте, я вам согласен дать пять рублей.
      — Давайте деньги.
      Додон взялся за карман и вдруг остановился.
      — А вы правду скажете?
      — Полноте, бога ради! Из-за чего же я стану вам лгать?
      Додон вытащил трепещущею рукою из толстого бумажника пятирублевую ассигнацию и сказал:
      — С моей стороны теперь все исполнено.
      — И я сейчас исполню, что обещал с своей стороны... Вам угодно знать причину, по которой я не пойду к отцу Дамаскину? Причина эта заключается в том, что я не хочу к нему идти.
      — И это все?
      — Да, это все. Не хочу, какой же вам еще причины?
      — Что же это такое. А... а... а... а для чувства... для самолюбия?
      — Мое самолюбие с ним не связано, — отвечал чиновник, — а деньги ваши я беру и употреблю их на благое назначение: я отдам их одной девочке, которая, имея большой музыкальный талант...
      Но Додон уже бросился бегом в монастырь.
      — Вот чудак! — впервые обратясь ко мне, заговорил контрольный чиновник, укладывая в свое портмоне взятую с Додона ассигнацию.
      Не имея ему никаких возражений, я не помню, что ему отвечал, потому что плавание и все впечатления дня меня изрядно утомили и мне теперь хотелось одного — чтобы мне удалось уснуть и укрепиться к трем часам утра, когда настанет время осматривать Конь-Камень и самый остров с его комолыми коровами и прочими редкостями.

XIII

      Я имел основание рассчитывать, что усну спокойно и крепко, потому что, как выше сказано, я чувствовал изрядную мускульную и нервную усталость, а мягкие диваны пароходной каюты, где я надеялся, открыв окно, иметь всю ночь приток свежего воздуха, обещали мне много удобства; но, однако, я несколько обманулся в своих ожиданиях. Дело началось с того, что на пароходе не следовали похвальному примеру монастыря: в стенах обители была уже ночь и люди пользовались покоем, а на пароходе и около парохода еще продолжался вечер, которым все оставшиеся здесь люди пользовались по-своему. Только что мы с контрольным богословом вышли за часовню, глазам нашим представилось странное зрелище, отчасти напоминающее гравюры, изображающие видение пророка Иезекииля; по дороге катились два колеса и постоянно мигали, косясь то в одну, то в другую сторону, и над ними, пока они катились прямо, виднелось человеческое лицо, но чуть они мигали и косились на сторону, между ними барахтался какой-то зверь... И потом опять катится, и опять виден образ человеч, и опять верть в сторону — и снова число зверино... В довершение всего от этой странной, по непостижимым законам движущейся массы раздается шум, чрезвычайно далеко слышный при царящей вокруг тишине.
      — Что бы это такое? — спрашиваю я у моего нового товарища.
      — А это лакей нашей первоклассной каюты. Я его давно знаю. Он очень хороший и честный малый, но большой чудак: он, изволите видеть, любит цивилизацию и благородные упражнения. В прошлом году он все возил с собою волан и на всех остановках занимался им сам с собою; потом у него была флейта, на которой он ничего не умел играть и только пробовал ноты, а теперь его дела, видно, поправились, так он завел себе велосипед, на котором не умеет ездить.
      Действительно, это было так: теперь я ясно узнавал молодого лакея нашей первоклассной каюты, который боролся с новеньким двухколесным велосипедом. Сказать, что он на нем ездил, было бы несправедливостью; а он с ним именно боролся и даже дрался и при этом язвительно его порицал, называя его разными именами: подлецом и мерзавцем, и колотя его по поворотному винту, словно бы коня по морде; но все это не приносило злополучному ездоку никакой пользы: велосипед ему не повиновался: он то строптиво бросал его на сторону, то вдруг вовсе из-под него вырывался, сбивал его долой и катился один, пока, описав полукруг, падал; но и неловкий ездок тоже был не без характера; растянувшись во весь рост, он быстро вскакивал, бежал за велосипедом, крича: «врешь — не уйдешь», и опять ловил свой гибельный инструмент, опять на него садился и опять во всю мочь грохался о землю.
      Представление это собрало несколько зрителей: с вахты парохода ездоком любовались два матроса; на пристани сидел и смотрел на него спасающийся от запоя ремесленник и рядом с ним стоявший здесь для особых целей, в виде монастырского часового, рыжий пожилой послушник, а на бережку, с удочками в руках, зевали два мальчика в послушничьих рясках. Мы тоже присоединились к этой публике.
      Контрольный чиновник, поравнявшись с ездоком, посоветовал ему оставить свою забаву.
      — Зачем, Иван Николаич, оставить? Это мое одно удовольствие, — отозвался лакей, оборачиваясь к нам лицом, раскрасневшимся от усилий и еще, как оказалось, от некоторых других причин.
      — Ты можешь расшибиться.
      — Нет, помилуйте... ничего; я уже и так себе все бока отбил...
      — Без шуток, перестань — зашибешься!
      — Нет-с... я только хочу его глупую фантазию переломить.
      И он опять вскочил на велосипед, дал ему кулаком тукманку и полетел на сторону, но тотчас же поправился, давнул сердито педаль и, очутясь на ногах, чуть не полетел, но удержался и, крикнув: «врешь — не уйдешь», опять изловил велосипед, вскочил и впервые заработал ногами так удачно, что проехал шагов пятнадцать, но тут вдруг перелетел торчмя головой через переднее колесо, громко хлопнулся и, растянувшись во весь рост, лежал и не двигался.
      — Вот видишь: таки расшибся! — проговорил, подойдя к нему, контролер.
      — Больно, — отвечал тот, кусая губы.
      — А, то-то и есть!
      — Да как же, подлец он этакий, весь нос мне в кровь расколотил! — отвечал лакей, скапывая на землю кровь, струившуюся у него из разбитого носа.
      — Зачем же ты ездишь, когда не умеешь?
      — Да помилуйте! ведь это уж не в первый раз.
      — И всегда этим кончается?
      — Да вот как изволите видеть: как ни стараешься, а непременно нос расшибешь. Ну, да теперь конец, если он такая дрянь, я его, мерзавца, как вернусь, непременно татарам продам.
      — А на что он татарам?
      — Они его на Апраксин сведут, сбудут, но только я полагаю, что это не от него: он хороший инструмент...
      — Разумеется, это от тебя: оттого, что ты ездить не умеешь.
      — Нет-с, это от обуви. У меня, когда я был с графом в Париже, были лакированные сапоги, так я в них отлично катал...
      — Так ты себе и здесь прежде лакированные сапоги сшей.
      — А из чего же я их сошью-с?
      — Как из чего?
      — А так-с: тут никогда таких сапог не сделают, потому что материала для них нет.
      — Что за вздор!
      — Истинно-с: там настоящий лакированный лакир, а у нас нелакированный.
      Пояснив это, он вдруг сердито дрыгнул ногой по велосипеду и отбросил его в сторону.
      — Сломаешь!
      — А черт с ним!
      И он вскочил и еще и еще раз наподдал велосипед и потом, схватив его за винтовую рукоятку, потащил на пароход, еще раз наподдал его ногою и бросил в трюм.
      — Цольт тебя узьмы... голёву лазсып! — раздалось из трюма.
      — Молчи, чухна!
      Пошла перебранка; потом какой-то крупный счет, потом затрещина, и кто-то тихо и жалобно заплакал; должно быть, чухонец, потому что лакей появился наверху с торжествующим лицом и возгласил:
      — Вот у нас как вашего брата по-московски.
      Рыжий послушник флегматически покачал на лакея головой и произнес:
      — Пьян.
      Пьющий запоем ремесленник вздохнул и проговорил:
      — А как полагаете: на пароходе... буфет теперь... заперли?
      — Должно быть, нет еще.
      — О-ох!
      — Мутит?
      — Мутит.
      — Да вы идите в лес да преподобному Вонифатию там почитайте или ударьте поклонов земных.
      — И то пойду.
      — Идите; да там черного песочку нам поищите! — крикнул ему вслед послушник.
      — Ладно, — отвечал тот и, забирая все влево, скрылся в лесу.
      Его уже не было видно, но в невозмутимой тишине ночи еще долго было слышно, как под его ногами трещит валежник.
      — Что он за человек? — полюбопытствовал я у матроса.
      — Хороший человек.
      — Петербургский?
      — Да, из Петербурга; он серебряник, свою мастерскую имеет... отличные ризы на иконы работает и старые наращать умеет, да у него эта слабость... Беда как страдает.
      — Запой?
      — Да. Он один раз чуть не обвесился на дереве.
      Матрос зевнул и добавил:
      — Ишь, и теперь как смутен.
      — А чего это он о буфете вас спрашивал?
      — Боится, чтобы не соблазниться.
      И он опять зевнул и крикнул сидевшим с удочкою мальчикам:
      — Ну, пошли... пора спать.
      — Чего они так долго не ложатся?
      — Думают, не даст ли им кто с парохода мясца кусочек.
      — А они охотники?
      — Дети, — отозвался снисходительно монах и, сию же минуту притворно принасупясь, крикнул:
      — Пошли же вы домой!
      Дети убежали.
      — А вы когда же будете спать? — спросил я послушника.
      — А я хоть бы и сейчас же уснул, да нельзя: я всю ночь тут буду стоять.
      — Зачем же это?
      — Так... когда пароход тут ночует, у нас тогда постоянно тут стража.
      — Но на что же это? чего вы стережете?
      — Да вот все насчет этого буфета, — ответил за него тот же матрос.
      — Что же именно такое вам до буфета?
      — Да соблазняются некоторые...
      — Вином?
      — Нет, вином менее, а которые из светских да к роскошному столу привыкли... так бывало как-то, что коклетку кто-то съел или бишкет.
      — Так что же, их не допускают?
      — Не допускают, да они как видят, что сторож на месте стоит, так и сами не пойдут...
      — А если сторож вдруг уснет?
      — Нет, не уснет... О-их-ма-хма... грехи! — и матрос так громко зевнул, что эхо передразнило его в лесу.
      — Тпфу, — отплюнулся он.
      Я так и думал, не мекнет ли он, в угоду некоторым quasi-народным рассказчикам, на лешего, но он просто потянулся и молвил:
      — Пойдемте на покой.
      Я встал и попросил сторожащего послушника разбудить меня в три часа, что он мне и обещал, а сам сел у самого трапа, так чтобы мимо его нельзя было пройти, не разбудивши.
      Лакей посоветовал мне идти в дамскую каюту, которая была пуста, потому что все ехавшие с нами дамы ночевали в монастыре. Я этим и воспользовался и тотчас же крепко уснул. Но это уже было очень поздно, за полночь, а в три часа мне надо было вставать и ехать на Конь-Камень.
      Полуторачасовой сон едва дал слабый отдых моему телу и привел в порядок мои мысли и нервы, как я почувствовал, что кто-то очень сильно трясет меня за плечо. Открыл глаза и вижу, что это сторожевой рыжий послушник; он исполнил свое обещание буквально, то есть добудился меня, и, возвестив, что уже пробило три часа, сам сию же минуту ушел.
      Спать хотелось страшно, но опасение, что обещанная мне отцом Израилем лошадь уже запряжена и ждет, а я, заспавши, рискую не осмотреть острова, подняло меня на ноги. Лошади, однако, еще не было, и мы с художником, которого я тоже разбудил, отправились в монастырь добывать коня. Привратник сказал нам, что «надо идти на скотный двор», куда мы и пошли в сопровождении служки, данного нам в проводники. Утро стояло погожее и свежее, и мы сделали небольшой переход до скотного двора с большим удовольствием; я даже значительно оправился и ободрился на этом переходе. Лошадей, однако, и на скотном дворе не оказалось; они еще паслись на траве в ночном, или их гоняли на водопой, но только во всяком разе дома их не было, и их только при нас пригнали молодые послушники, почти дети.
      Этот пригон была прекрасная картинка во вкусе Поль Поттера; двор, о котором я теперь говорю, построен на поляне, в лесу, на монастырских задах. Всю эту поляну, за исключением стороны, обращенной к озеру, окружают красные стволы высоких сосен с их мрачными темно-зелеными вершинами; внизу трава местами довольно густая и тоже опять почти синяя. Косые лучи солнца не пошли сюда из-за сосен, и трава, и кора дерев, и их вершины — все это повито какою-то дремотною тишиной, все точно спит. Та же тишина и тот же спокойный мат и повсюду, куда ни взглянешь далее. Вот здания, весьма неопрятные, точно оклеванные корпуса монастыря и еще какие-то, тоже, должно быть, жилые постройки... Но, однако, ни в одном из этих домов нигде не заметно ни признака жизни; отсюда несколько шагов в стороне видно небольшое окопанное и густо уставленное крестами место. Это монастырское кладбище... Один из стоящих на нем крестов выше всех и напоминает те полукатолические кресты, которых видно так много на полях по заднепровской Украйне. Еще далее впереди берега и, наконец, гладкая и бесконечная поверхность слившейся с небом воды. Не хочется произнести ни одного слова, чтобы не нарушить своим голосом этой свежей тишины, этого целомудренного молчания. Стоит немножко дать волю воображению, и сейчас так и кажется, что вот не тут, так там из темного бора выедет удал добрый молодец и на святые храмы помолится, а потом свистнет громким посвистом, гаркнет молодецким голосом и станет звать из озера чудо-юдище на дело ратное, на побоище смертное. В лесной тиши, как известно, легко сказка ладится, а ей порою и хорошо дать освежить собою уставшую голову... Мы так и сделали: без всякой умолвки с моим товарищем мы стали здесь и стояли молча, не прерывая друг друга ни одним звуком. Без преувеличения говоря, это было удивительно прекрасное утро! Любя природу и чувствуя ее чарующие красы настолько, насколько это дано мне, я не припомню в моей жизни другого утра, которое вносило бы в душу мою столько хороших впечатлений.
      Мой товарищ, художник, вероятно тоже чувствовал, что все это «добро зело», да иначе что бы он был за художник?
      Но все это было еще не кончено; картине надо было оживиться. И вот в это время, как мы, стоя на этой поляне, любовались тишиной и неподвижностью, быстро поднимавшееся за вершиною дерев солнце сверкнуло по верхушкам елей и сосен, пронизало искристыми лучами их ветви, потом осветило только один самый высокий надмогильный крест на кладбище, ударило блестками по другим и вдруг залило светом и стены монастыря, и кровли ворковых построек скотного двора: береговой песок зажелтел, море заискрилось, по росной траве и по листьям деревьев заблистали изумрудные капли, и все ожило вдруг, точно по мановению. Да как ожило! Из лесу послышались веселый перелив чистых и звонких детских голосов, потом какой-то густой ритмический топот и, наконец, приятный звук мелодических звенящих маленьких колокольчиков... Все это, разносясь по лесу, идет к нам все ближе и ближе. Точно сцена из баллады «Двенадцать спящих дев», и как ни твердо помнишь, что нет места ни волшебству, ни привидениям, а сердце сладко трепещет от желания знать, что это за веселая охота несется и скачет. Вот топот все ближе, громче; кричат голоса, и рокот звонков все слышнее, и из лесу на поляну выскакивает один добрый, маленький, но очень толстый бурый конек с медным колокольчиком на шее. Он выбежал, стал и опынился, как ершик. Какой славный конек! Весь как кубарь, короткая шерстка, точно смасляна маслом, лоснится; морда с обрубом, разметистый хвост и светлая грива капром на крутой шее... Вот это ему бы и носить на себе богатыря Пересвета, богатыря в черном клобуке с воскрылиями и в ратной звенящей кольчуге! Но этот конь здесь не один; вон за ним из кустов выставляется еще несколько таких же, как у него, обрубистых конских голов... И какие у всех у них полудикие, вольнолюбивые и резвые, веселые глазки! Все стали, хоть их рисуй!.. Жаль, что не видал их в этой позиции Сверчков. Но сзади раздается звонкое детское: «Го-го-го-е-е-й»; выставлявшиеся из кустов конские головы сунулись вперед, и за ними целый табун однородных статных лошадей выскочил на поляну и понесся к ворку... Весь этот табун гнали три мальчика в монастырских рясках и шапочках, они сидели верхами на неоседланных лошадях и держали в руках длинные прутья, которыми заправляли в кучу имевших намерение отлучиться в сторону молодых, желавших порезвиться коньков.
      Табун исчез в воротах ворка, откуда к нам в ту же минуту вышел молодой, лет тридцати, монах.
      — Вот лошадей пригнали, — сказал он, — и сейчас вам запрягут. Я велел вам пару запречь.
      — Зачем же? нам бы и одной лошадки довольно.
      — Нет-с, отчего же? лучше пару. Я велел заложить четвероместную бричку.
      — Зачем же нам четвероместную? Нас всего двое.
      — Нет-с, лучше, да и еще какие-то двое господ хотели ехать. Я вас вместе отправлю.
      — А что это еще по лесу как будто идет? Неужто еще табун?
      — Нет, это стадо.
      — Коровы?
      — Да.
      — Я и забыл, что ведь у вас особые коровы, без рог.
      — Нет; теперь уже есть и с рогами.
      — А кто их у вас доит?
      — Монахи.
      — Как это они умеют?
      — Что же в этом за мудрость!
      — Конечно, не мудрость, но все-таки... не мужское дело.
      — Ничего хитрого нет-с; разумеется, надо привычку: дело женское, но и мужчина тоже станет на коленочки и выдоит.
      — А пока запрягут лошадей, нельзя и нам зайти на кладбище?
      — Отчего же, пожалуйте.
      — Оно, однако, кажется, заперто.
      — Заперто.
      — А у кого же мы достанем ключ?
      — Ключа не надо — тут и без ключа возле ворот можно пройти.
      И действительно, мы очень удобно прошли на запертое кладбище без ключа.
      На кладбище нет никаких достопримечательностей, хотя есть один очень затейный памятник какого-то иеромонаха или игумена, но надписи все очень просты, что не всегда случается даже на самых бедных кладбищах. Так, например, я на бедном русском кладбище в Ревеле однажды нашел крест, на котором значилось, что под ним погребен какой-то унтер-офицер, о котором было сказано, что он «прибыл сюда собственно с тем, чтобы поразить собою врагов отечества, но сам сражен был вечной смертию», и крест с бесконечною надписью, из которой я помню только одну приведенную строку: «воздвигнут ему дружбою», в лице какого-то провиантского писаря. Но в сторону и Ревель и писаря.
      Я заговорил с нашим провожатым о монументе на могиле инока и сказал ему, что ведь собственно и это по-настоящему не совсем здесь идет.
      — А отчего же-с?
      — Не идет иноку эта монументальность.
      — Нет, почему же не идет? Памятник хороший: он у нас все кладбище красит.
      — Наш настоящий православный русский памятник христианину знаете какой: простой деревянный крест.
      — Да-с, это справедливо; да вот есть ведь у нас над бедненькими и кресты, только что же в них... Да и к тому кресты скоро гниют.
      — А что за беда? Разве нужно, чтобы мертвеца целые века помнили? Дубовый крест стоит лет двадцать.
      — Да, лет двадцать стоит.
      — А неужто надо, чтобы еще долее нас кто-нибудь помнил и разыскивал посреди чужих могил нашу могилу? В двадцать лет, будьте уверены, хоть кого позабудут.
      — Это, разумеется, так-с.
      — Особенно здесь, на острову, среди моря... Кто сюда пойдет искать грешной могилы?
      — Никто-с. Ну, летом, однако, заходят, а зимою ни души.
      — Зимою у вас, я думаю, тишина?
      — Ужасть как тихо.
      — Волки небось одни проходят?
      — Нет, волков у нас нет, а впрочем, может, какой из Финляндии по льду и перебежит. Только нет, не видно их здесь.
      — А вы давно тут, на Коневце?
      — Лет двадцать.
      — Да вам всего лет тридцать, я думаю?
      — Меньше даже; но меня сюда еще небольшим мальчиком привезли.
      — Вы и постриглись?
      — Нет, я только в рясофоре, — я в настоящий постриг еще не пострижен.
      — Отчего же вы не постригаетесь? Начальство, что ли, ваше медлит?
      — Нет, я сам медлю.
      — Не решаетесь?
      — В призвании своем не совсем уверен... Ведь к этому надо призвание иметь.
      — А вы, стало быть, такого призвания не чувствуете?
      — Ей-богу, не знаю, как вам сказать... нет, должно быть, чувствую, но сомневаюсь.
      — К чему же вы еще, кроме монастыря, чувствуете призвание?
      Монах пожал плечами и отвечал, что не знает.
      — Как не знаете? Ну куда же нибудь вас, верно, зовет отсюда, куда-нибудь вам хочется?
      — Никуда не зовет и не хочется, а так только... Бог знает, и здесь что-то страшно... не выдержишь как должно ангельского чина.
      — Но где же вам лучше нравится?
      — Да я этого ведь не могу сказать, потому что если бы я где-нибудь был, так я мог бы сказать, что там или тут мне лучше; а то ведь я не знаю никаких мест.
      — Будто вы нигде, кроме этого острова, не были?
      — Нигде-с; как меня сюда в детстве привезли, я все тут.
      — Ну, вы хотя на Валааме же, по крайней мере, были?
      — И на Валааме не был, а вот если выйду из монастыря, тогда побываю там помолиться.
      — А вы таки думаете выйти?
      — Да бог знает.
      — И скоро вы это думаете решить?
      — Подожду года три-два и решу. Только не знаю, куда мне идти: по рассказам о свете, и там тоже... все страшно.
      — Чем же страшно?
      — А корысть. Ведь это, помилуйте, это тоже навык к этому надобно иметь — чтобы один у другого все перебивать!.. Нет, скорее, надо думать, я, должно быть, останусь: здесь покойнее; все готовое. Молись только — и Господь тебе все посылает.
      — А отчего бы вам на родину не идти?
      — У меня родных нет.
      — Никого?
      — Решительно никого.
      — И много вас здесь таких безродных?
      — Есть... А другие и имеют родство, но бедное, еще родным отсюда стараются помогать.
      — И вы полагаете, что это их более всего здесь и удерживает?
      — Именно, одно это самое. Иной даже и совсем рвется, да родные не велят уходить, чтобы помогал отсюда. Особенно эти чухончики... вот что вы видите, маленькие... это ведь почти все чухончики. Дома им делать нечего, ну, а отсюда... помогают.
      «Помогают», — подумал я и хотел его расспросить, из чего же помогают, когда у них здесь коммуна, община, в которой всем дается все нужное, но собственность иметь возбраняется? Но в это время на поляну с одной стороны выехали парные дрожки, а с другой из-за монастыря показались толстый кавалер и молодая, красивая, с огненно-рыжими волосами дама, в которых мы узнали путешествующих с нами от Петербурга супругов-иностранцев.
      — Вот и те господа, что с вами поедут, — молвил монах. — Пожалуйте садиться.
      Мы раскланялись, уступили лучшее сиденье в экипаже супругам, а сами поместились на узенькой и шаткой передней лавочке и пустились обозревать остров.
      Монастырские лошадки на Коневце, как я уже сказал, превосходны. Нам, очевидно, запрягли далеко не лучшую пару из того табуна, который мы видели, но и эти беспрестанно нас подхватывали и так резво несли по кочковатой дороге, что сидевший на козлах монах, натягивая вожжи, совсем ложился спиной на головы мне и сидевшему рядом со мною художнику.
      Такая быстрая езда по лесу ранним погожим утром, конечно, могла бы доставить сама по себе очень большое удовольствие, если бы часто и во всех направлениях перепутывающие дорогу древесные корни не делали ее столь беспокойною и тряскою, что нам стало не до наслаждения природой. Особенно страдали от нее мы с художником, сидевшие на передней лавочке: нам так доставалось, что мы только и блюлись, как бы не вылететь вон и не треснуться о какой-нибудь корень.
      Описывать всех виденных нами картин острова я не стану, да и, признаюсь, мне, на моем небезопасном сиденье, было не до того, чтобы ими любоваться и замечать их, — упомяну лишь только об устроенном в лесу пустынном ските и о знаменитом Коне-Камне. Скит очень мал и стоит среди леса, совсем неподалеку от монастыря. Какие преимущества находят здесь спасающиеся братья сравнительно с самим монастырем — я не знаю. Одни говорят, будто здесь нет ровно никаких особенных удобств для спасения, но другие указывают на то, что «тут будто тише»; но мне кажется, все это одно привередничество, так как здесь в тишине нигде нет недостатка, а впрочем, это, может, требует особых, специальных соображений, и неспециалист об этом судить не в состоянии и не вправе. Знаю только, что, видя этот скит вблизи просторного и очень поместительного монастыря, всем невольно приходит в голову вопрос: зачем это здесь построен еще этот отдельный скит? И на это «зачем» все любопытствующие обыкновенно получают в ответ: «так... выстроили». Церковь в скиту очень маленькая; она, несмотря на ранний час нашего посещения, однако была отперта, и мы застали в ней двух человек — один был монах, который, стоя на правом клиросе, читал синодик (мне объяснили, что это «неусыпаемый брат»), а другой был наш вчерашний контрольный чиновник. Этот стоял у самого иконостаса и чрезвычайно внимательно рассматривал, как будто изучал, одну из местных икон. Это меня, как любителя древней русской иконописи, заинтересовало, и я повнимательнее посмотрел на иконы скита, но ни в одной из них не нашел ничего замечательного ни в пошибе, ни в плави письма. Здешние иконы до чрезвычайности грубы и даже не отличаются строгостью, хотя бы неправильного, рисунка. Впрочем, они, пожалуй, немножечко напоминают самое плохое поморское письмо, но ни в каком случае даниловское поморское, а разве то поморское писание, в котором, по выражению наших староверов, «кроме Божества, все не годится». Иконостас не высок, а иконы все в одном роде, то есть все столь неискусного и бесхарактерного письма, что блаженной памяти патриарх Иоаким непременно бы запретил им поклоняться и указал бы «спустить их на воду». Старый это иконостас или вновь он так плохо сделан — я не досматривался, но только во всяком случае этот иконостас может быть интересен разве как образец, до какого жалкого падения доходит в иных местах все более и более утрачивающая свой прекрасный характер наша некогда столь славная иконопись мастеров новгородских, московских, царских, строгановских и, наконец, даже хоть бы палеховских, вроде талантливых изографов Андреяныча и Хохлова, московского Силачева или понизовского Никиты Савватиева. Во всем непростительное распущенное отступление от установленного православною церковью подлинника, небрежность личной отделки и фальшь безвкусного рисунка, с невежественною погоней за укорачиванием фигур и округлостью членов, без пластики и оживки лиц, без умения дать облику и взору соответственное выражение... Что тут видеть, на что порадоваться, что изучать? Над этим можно и даже должно только скорбеть за наши храмы, переполняемые изображениями, в которых, «кроме божества, все не годится». И куда это пойдет далее и чем это заключится? Академия наша и школы невежественно гнушаются изучением иконописи; староверческие изографы, «потрафляя вкусу» своих невежественных заказчиков, не исправляют рисунка, а, напротив, только портят руку, подделываясь именно под то, что в иконе составляет не достоинство, а недостаток, а в монастырских школах и в Сергиевской и Киево-Печерской лаврах, где столько средств восстановить письмо по изданному теперь строгановскому лицевому подлиннику, для этого едва ли сделано какое-нибудь серьезное движение. Напротив, современная нам киевская реставрация искусства, заключающаяся в чеканке золоченых по полименту фонов икон, не исправляет, а только окончательно губит остатки старины, которой скоро, кажется, уже и образцов у нас не останется, и вместо византиизма будет выходить что-то напоминающее золоченый пряник. Удивляющих Европу «капонийских» складней уже никто не напишет, и пророчество староверов, пожалуй, сбудется: что доведется «кланяться богам чуждем». От образцов этого падения лучше скорее отходить, чем критиковать их... Поэтому мне показалось немножко удивительным, что такое в этом иконостасе коневского скита приковало к себе внимание нашего, по-видимому, весьма умного и просвещенного спутника с английскою книгой, который, после того как взял пять рублей с нашего Додона, до того начал меня интересовать, что я дал себе слово непременно попытаться на переходе от Коневца на Валаам сойтись с ним поближе и пощупать, что такое он сам в себе заключает?
      Небольшой дворик скита и наружный вид здешних маленьких келий не заключает в себе ничего такого, о чем бы можно было говорить: все эти небольшие каменные постройки похожи на городские часовни и причасовенные придворочки. Впрочем, везде довольно неопрятно: мусорно и с задней стороны не без крепких ароматов... Это на прохладной заре, а на теплом полуденном угреве эта статья, должно быть, еще чувствительнее.
      Как странно, что все наши святые обители так плохо дружат с чистотою, которая, кажется, нимало бы не должна мешать созерцательной жизни их братий?
      Из скита мы поехали к Коню-Камню. Дорога опять идет тем же лесом; но только встряска кажется еще сильнее. Конь-Камень — это просто-напросто большая глыба серого гранита, на котором стоит деревянная, весьма невзрачная и даже убогенькая часовенка, в которой тоже, «кроме божества, все не годится». К ней ведет деревянная лесенка с плохими перилами. Глыба эта называется Конь-Камнем с очень давних пор и получила это название, говорят, потому, что будто бы в древние, еще языческие времена туземцы этого края привозили на здешний остров хворых коней и жеребят и оставляли их тут без всякого призора на выпас. Покинутые кони, бродя по острову без работы на всем здешнем приволье, отлично выхаживались. Тогда туземцы, приезжая по осени забирать лошадей назад на твердую землю, имели будто бы обычай приносить одного коня в жертву богам, и жертвоприношение это всегда будто бы совершалось на верхней площадке гранитной глыбы, которая с тех пор называется Конем-Камнем. По другим заверениям, этот гранит называется Конем потому, что будто бы сама эта глыба имеет фигуру лошади; но это очень странно и даже совсем несправедливо: никакая фантазия не может приписать этому камню ни малейшего сходства с конем: это просто глыба, величиною с гранит, лежащий под монументом Петра Первого на Сенатской площади, — может быть, немножечко побольше. На глазомер это трудно решить, потому что тут много зависит от окружающего: петровский камень лежит на просторной, чистой площади, а коневский Конь-Камень тесно окружен лесом. Это влияет на глаз. Одна половина Коня-Камня ниже, другая выше, и если уже усиленно доискиваться в этом камне сходства с каким бы то ни было животным, то он еще, пожалуй, с грехом пополам, и то только с одной стороны, скорее может как-нибудь напомнить огромного безногого слона, на спине которого поставлен паланкин. Вид паланкина заменяет деревянная часовенка, в которой, кроме нескольких, из рук вон плохих, сильно облупившихся и без симметрии и порядка развешанных по стенам икон, смотреть не на что. На иконы же, пожалуй, хорошо бы посмотреть повнимательнее тем, кому не грех позаботиться о благообразии этой, почему бы то ни было, прославленной и многопосещаемой часовни. Вблизи, около этого камня, есть небольшое, довольно глубокое ущелье, сплошь укрытое густым лесом. Внизу его растут чрезвычайно высокие деревья, вершины которых стремятся сравниться с вершинами своих нагорных собратий. Здесь, вероятно, постоянная тень и прохлада, и мы нашли здесь чрезвычайной высоты папоротник и какую-то незнакомую мне красную ягоду, есть которую, однако, должно быть, невозможно: она терпка на вкус и зловонна. Но, может быть, она такова только пока не созреет. Из ущелья есть ход наверх, устроенный опять лестницей. Из ряда виденных нами мест на Коневце, мне кажется, это положительно самое лучшее место. Мы посидели тут и, грешные люди, покурили. Краткий кейф этот был допущен ради прекрасного высокого места: мы буквально сидели «на горе и под ветром», так что не могли никого задымить, и решились здесь попробовать особенные шлиссельбургские сигары нашего художника. Они, по правде сказать, завоняли ужасно, но все-таки, надеюсь, ароматов наших внизу, в обители, никто обонять не мог, и грех наш никого в соблазн не вовлекал. Затем обозрение острова Коневца было кончено. Достопримечательного мы увидели немного, и то, что есть, репрезентуется, к сожалению, не с лучшей стороны, но таковы уже на Руси обычаи, и вольтерьянцы напрасно против этого восстают. Сойдя вниз, мы сели в свой экипаж и пустились в обратный путь. Солнце в это время поднялось еще выше, и лес весь ожил: день устанавливался теплый и прекрасный. Лошади, почуяв поворот к дому, сделались еще ретивее и мчали нас во весь дух, так что мы беспрестанно просили сидевшего на козлах монаха, чтоб он ехал тише, о чем он и сам заботился, но не успевал.
      — Не сдержишь, — говорил он, закусывая губы и совсем опрокидываясь на нас спиной.
      — Они у вас, верно, много стоят, ваши кони?
      — Нет; какое стоят: это рабочие. Крепкорылые такие лошади... Ишь-ишь, прут как!
      — А там есть еще такие, что и не работают?
      — Как же, есть молодые кони, чудесные, только тех мы и не запрягли вам.
      — Отчего же?
      — Быстрые, а один такой, что все взбрыкивает. Бедовые!
      Тут же, в лесу, нам встретилось стадо коров, которого, однако, нельзя назвать стадом рогатого скота, потому что большинство коров действительно комолые, без рог, что придает им очень странный вид — точно шельмованные ссыльные доброго старого времени, когда людям резали уши. Существует особое сказание, отчего коневские коровы без рог: в дело это, если не ошибаюсь, замешан святой Арсений, но только все это сказание, по моему мнению, не выдерживает, кажется, критики и относится к чудесному того рода, о котором известный автор жития русских святых, преосвященный Филарет Черниговский, не советовал много рассказывать, дабы «не лгать на святого». Впрочем, нет никакого сомнения, что рогов коровам здесь не сбивают (как уверяют скептики), а это действительно была здесь такая безрогая порода, но она теперь не блюдется во всей ее первоначальной чистоте. Мы видели двух или трех коров и быка с рогами и, обратив на это внимание своего возницы, услыхали от него в ответ, что всему этому беспорядку и есть причиною этот самый рогатый бык. «Как он поступил, говорит, сюда на место старика, так и пошли все телятки с рожками. Иная коровка справедливая еще в свой старый законный род дитя породит, а то все, смотришь, родится будто как надо, безрогое, а потом само пойдет подрастать, и рожки у него растут».
      — А старик же у вас какой был: комолый?
      — Как же, тот был комолый! настоящий наш был бык: рогов у него и звания не было.
      — А отчего же вы своего из теляток комолого бычка не воспитали?
      — Да вот... говорите ж вы!.. а впрочем, нам это неизвестно; знаем только, что это все через этого быка...
      Мы возвратились к пристани так рано, что в монастыре еще не благовестили к обедне, и как мы порядочно устали, то решили воспользоваться остающимся до обедни временем, чтобы напиться на пароходе чаю.
      Здесь, впрочем, я должен упомянуть об одном незначительном обстоятельстве, интересном только в том смысле, что оно может некоторым образом знакомить с характером обитателей монашеских островов.
      В виду пристани, у которой мы должны были встать и распрощаться с нашим возницею, между нами, четырьмя пассажирами экипажа, возник небольшой спор о том, что надо опустить какую-нибудь сумму в монастырь за эту поездку? Я настаивал на том, что надо опустить какую-нибудь сумму в монастырскую кружку, и со мною был согласен художник; но иностранец (немец) и его жена (венгерка) спорили, что «этого никто не увидит и нас могут счесть за неблагодарных». По их мнению, следовало дать деньги в руки кучеру.
      — Он не возьмет, — утверждал я.
      — Отчего не возьмет?
      — У них община; они коммунисты.
      — Ну так что за беда?
      — У них частной собственности здесь нет.
      — Ну, мы это увидим. О, мы это увидим! Я иностранец и попробую ввести частную собственность: с меня не взыщется.
      И немец, сойдя с дрожек, подал сидевшему на козлах монаху рубль, который тот принял без малейшего смущения. Я за него немножко струсил: боялся, как бы его не постигла участь Анания и Сапфиры, но, однако, ничего подобного, слава богу, не случилось, и он уехал, а немец вынул из кармана книжечку и, как аккуратный человек, записал на нас с художником по четвертаку, как на дольщиков в совершенной нами поездке.
      Захлопотавшись за чаем, мы пропустили половину обедни и пришли к херувимской песне. Наш Додон, гостинодвор с пуговками, негоциант и, словом, все наши вчерашние сопутники были уже в церкви. Додон стоял впереди всех, негоциант спрятавшись в угол. Обедня служилась в верхней церкви, которая очень высока, светла и с прекрасным резонансом, отчего вообще не особенно хорошее пение монастырского клира много выигрывает. Литургию совершал вчерашний иеромонах из моряков, на которого мне указывал страдающий запоем паломник, и, надо сказать правду, служил он как новичок, очень нетвердо, весьма часто запинаясь и поправляясь.
      По окончании обедни Додон подошел первый к кресту, и потом нас, избранных, опять попросили к чаю к архимандриту, но я поблагодарил за честь, откланялся и отправился на пароход, стоявший уже под всеми парами.
      Тут опять повторилась та же история, что в Петербурге пред отходом, то есть пароход был готов и два сигнальные свистка даны, но судно не отходило.
      — Григорий Петрович у архимандрита чай кушают, — был ответ любопытным и нетерпеливым. Что делать: в такое место заехали, что здесь даже и Григорий Петрович птица — и его надо поджидать.
      Мы смирились и терпеливо сидели на пристани, а наши иностранцы, подозвав к себе несколько мальчиков в рясках, испытывали их насчет их отношений к собственности. Все они оказались в этом отношении так же нестойки, как и наш возница, и брали раздаваемые нами им гривенники и пятачки. Немец и его жена подвергли этих детей еще и иному искушению: они купили в буфете мяса и начали раздавать им бутерброды.
      — Ешьте, маленькие отцы! — сказал им немец.
      Они, видимо, сначала боялись есть при нас, но потом не устояли и покушали все, что им было предложено.
      Все эти «маленькие отцы», которых тут прикормили, были чухонцы; они, кажется, с трудом понимали русскую речь, а отвечать вовсе не умели. Если то, что их тут пооскоромили, — грешно, то в этом более всех виноваты оный Григорий Петрович и царь Додон. Не жди мы их сверх положенного, этого бы не случилось.
      Но вот Господу, благодеящу нам, от ворот монастыря показалось шествие: это подвигалась наша аристократия: негоциант, Додон и архитектор... Слава богу! Все от радости перекрестились, не исключая даже ни венгерки, ни немца; третий свисток свистнул, и мы оставили Коневец с его черным песком, Конем-Камнем, комолыми коровами и «маленькими отцами», имеющими большой аппетит.
      В этот же день, к вечерне, мы должны были прийти на Валаам, зайдя предварительно в Кексгольм, или древнюю русскую Корелу.

XIV

      Опять вода, небо и беседы, но беседы совсем другого характера, который изменился, очевидно, вследствие большего сближения пассажиров между собою, вследствие молитвенного их настроения, полученного на Коневце, и, наконец, может быть, вследствие предощущений, что мы приближаемся к важнейшему пункту русского аскетизма, к «русскому Афону». Спорщики приумолкли. Додон не хотел ни с кем говорить. Он только одному мне заметил, что я долго проспал, и сказал, что он встал в шесть часов.
      — А я тремя часами раньше вас, — отвечал я.
      — Может ли быть!
      — Истинно.
      — Что же вы делали? вы пришли поздно в церковь.
      — Мы осматривали остров.
      — Гм... Что же там такое?
      — Ничего... А вы разве никогда его не осматривали?
      — Никогда.
      — И Коня-Камня не видали?
      — Не видал.
      — А который раз вы здесь ездите?
      — Не помню, не считал; а впрочем, раз десять был; но я ведь езжу не за тем, чтобы глазеть, а для того, чтобы молиться.
      И вслед за сим он непосредственно принялся за тощую желтенькую брошюру, подаренную ему кем-то в монастыре.
      К контрольному чиновнику он не обращался ни с одним словом, но только оглядывался при его приближении, и когда тот вышел из каюты, он кивнул ему вслед и шепнул мне:
      — Что это за хват? А! Что за господин? Вы видели, как он с меня вчера бешеным образом деньги сорвал? Это непременно нигилист.
      И он опять зачитал или только утупился в книгу. Негоциант с архитектором, моим художником и немцем уселись в особой маленькой комнатке за карты. (Они приступили к этому, решив, что их «Бог простит».) Гостинодвор с пуговками, лисивший около негоцианта, пристал к картежникам и, следя за игрою, вел негоциантовы счеты и, кажется, из усердия старался делать ему приписи. Прочие все искали места, где бы уснуть, и кто находил к тому удобство, тот сейчас неукоснительно этим пользовался.
      Я тоже ненадолго вздремнул и, пробудясь, вышел на палубу. День был еще лучше вчерашнего: хотя ветерок свежел и по озеру ходили беленькие барашки, но качки ни малейшей не ощущалось. Пассажиры второклассной палубы дремали, а публика третьеклассной — вся спала впокатку человек к человеку, прислонясь головами к своим сумкам. Сам капитан хотя и не подвижничал на Коневце, но теперь, кажется, тоже спал, по крайней мере, на вахте его не было; но зато я увидал здесь два знакомые мне лица: пившего запоем серебряника и контрольного богослова. Первый сидел на колесном кожухе и завтракал; второй ходил взад и вперед по вахте и курил сигару. Порою он подходил к завтракавшему, останавливался против него и они разговаривали, и затем тот снова ходил. Мне показалось это время как нельзя более удобным для того, чтобы поближе познакомиться с этим заинтересовавшим меня человеком, и я взошел к ним и сел рядом с серебряником, который немедленно пригласил меня разделить с ним его завтрак, состоявший из белого хлеба и миног.
      Я поблагодарил серебряника и, взглянув на него теперь попристальнее, был удивлен свежим, здоровым видом его лица. Он заметил мой наблюдающий взгляд и проговорил:
      — Что вы на меня смотрите?
      — Я рад, что вы, кажется, хорошо себя чувствуете.
      — Да-с, много, Бог дал, мне полегчало; вот и аппетит стал чувствовать — есть захотел. А то ведь, — добавил он, кивнув на лежащих возле него на бумаге миног, — я эту провизию еще позавчера во фруктовой лавке купил, да все с собою таскал. Отличные миноги, свежие, а просто в рот не шли. Три дня ничего не ел. В Таврический сад ходил, думал: там, на воздухе, не поем ли; нет, и глядеть не могу; пошел на громовскую пристань, думал: над водой не поаппетитится ли? Тоже нет; посидел и опять их в карман сунул, а вчера весь день даже и позабыл про них, что в кармане ношу, а вот нынче Бог помог — преодолел себя и есть захотел. Кушайте со мною: рыбка чудесная.
      — Нет, благодарю: я сыт.
      — А на воде аппетитно естся, и бог знает, отчего естся. Трясти, кажется, не трясет, а в животе алчно делается. Да и день прекрасный, особенно мне: я точно на свет народился.
      — Прошло у вас это?
      — Вы насчет того, что я вчера сказывал?
      — Да.
      Он молча кивнул головою, благодарственно три раза перекрестился и, вздохнув, молвил:
      — Отвязался враг проклятый. А уж насилу же отвязался. Вчера, если бы не стыд, так бы и упал сверху на буфет; насилу на бережок зашел.
      — Там и прошло?
      — Да и как удивительно: сначала я все ходил черного песочку искал, чтобы, знаете, чем себя хоть озаботить. И пошел, набрал в полочку этого песку и сел и прегорько слезами заплакал. Держу песок, а сам в него плачу и с слезами своими смешиваю да думаю: что же это я уже, совсем как сумасшедший, чем занимаюсь? а вокруг вином вот так и пахнет, так и пахнет... Господи! — взмолился я в уме своем, — за что же на меня такое несчастие, что слабый я человек и могу прийти всем в посмеяние! Дома мне тяжко, на людях тяжко и, наконец всего того, и близ храма Твоего стало тягостно. Куда же я от врага этого спрячусь и куда побегу?
      Контрольный чиновник подошел к нам и, став против серебряника, начал его участливо слушать, а тот продолжал:
      — И вдруг меня обуял плач, — сердечный плач, и во всей утробе моей точно ноем заныло; и я обернулся на море и возговорил: «Господи! не за то ли это, что я, трудясь и работая, иной раз в душе помышляю, что я не подлец какой-нибудь, а честный человек, и наблюдаю свою совесть? Не даешь ли Ты мне это за то, чтобы я, всем от Тебя без меры осчастливленный, имел себе в этом позорную скорбь? В таком случае будь надо мною святая воля Твоя!» Да с этим пал на песок лицом и... только вот и помню, что теперь щеку немножко ломит — верно от сырости, — а то спал как убитый. Проснулся, слышу звон — к ранней звонят, — и не поднимусь: сырость, видно, насквозь меня в кости проникла, и силы нет. А тут вдруг стало солнышко пригревать. С ног начало и все выше восходит и выше греет... Так любо, что оторваться нельзя. Опять уснул — и тут-то вот и привиделся мне этот непонятный сон, который я вам рассказывал, — заключил он, обратясь к чиновнику.
      Тот курил и молча глядел через нас на море.
      Я попросил рассказчика поведать мне его «непонятный сон» и услыхал следующее:
      — Причудилось мне, будто я делаю, вот по ихнему по заказу, серебряный оплечик на икону Ильи-пророка, что и действительно так было, потому что я им отделываю по их рисунку старинную икону, и сам я будто бы штампом по серебру все бью, а сам рассматриваю, как это хорошо пророк по-старинному написан. Тут его «в младенчестве ангели огнем питают»; тут он «Иезавел и Ахава за прелюбодейство стыдит»; дальше волов на жертву колет; и тут же и пророков Вааловых режет, а пророчки стоят и ждут, как он их ножичком чикнет, — словом, вся вокруг его история изображена, как нынче ее уже не пишут, а посредине сам пророк под кущею и летят к нему два ворона, сами черные, а во рту красное мясо ему несут... И я все думаю: как же это его ангели кормили огнем и он вкушал и не опалился, хотя нигде про то в Писании не сказано, а только на иконах пишется. И думаю: где справедливее: в книгах или в иконе? А сам все стук да стук по серебру; и все углубляюсь и вижу, что пророк сидит на Хориве, и вспоминаю далее, как было: вот ведь он сидит, а перед ним идет буря. И пророк сидит и бури не боится, потому что он знает, что не в вихре Господь; колеблется земля — пророк и земле не кланяется, ибо он знает, что не в трусе Господь; пробежал мимо страшный огонь, а пророк и на тот не внял, не страшен ему огонь, ибо ему известно, что и не в огне Господь, и вот пронеслось тихое дыхание, и пророк встрепенулся, ибо враз уразумел, что он здесь-то и есть Господь в тишине, и закрыл Илия лицо своим плащом и простерся на землю, и как будто это как раз возле меня... А я не знаю уже, как дерзко осмелел и громко воззвал: «Господи, коснися же сею тишиною и меня, раба Твоего, и исцели!» И тут проснулся и вижу передо мною вот они... этот господин Иван Николаевич (они мой старый знакомец), и стоят они надо мною, а с меня струит пот и в голове так легко и здорово. Они говорят: «пойдем — уже обедня отошла и на пароходе свистят», а я словно помешанный, но только чувствую, что мне очень легко, и говорю: «какой я сейчас, сударь, непонятный сон видел!» А они говорят: «какой?» Я говорю: «я вам сейчас расскажу, но только вы мне прежде скажите: где вы взяли тот образ Ильи-пророка, что принесли оплечик делать?» Иван Николаевич говорят: «Что, или тебе образ нравится?» А я отвечаю: «Он мне сейчас вот как хорошо привиделся». И вот мне все с тех пор легко и прекрасно: словно навек от этого зла освободился.
      — Очень рад за вас.
      — Благодарю покорно.
      С этим он поднялся с места, стряхнул с колен крошки, выбросил за борт бумагу из-под миног и, помолясь на восток, сказал:
      — Ну, теперь, вкусив во славу Божию, пойду да хорошенько во славу же Божию высплюсь.
      С этим он встал и начал осторожно спускаться с вахты.
      — Исцелен! — проговорил ко мне вслед уходящему контрольный чиновник и улыбнулся.
      — Вы вправду так думаете?
      — Да. А что? вам не верится разве?
      — Я, — говорю, — право, не знаю, что вам на это сказать...
      — Что сказать? Да вот что скажите: как часто всем нам доводится слышать, как наши сантиментальные друзья народа трубят, что-де в народе вера пропала.
      — Да, — отвечаю, — это доводилось слыхать.
      — Гм... А ведь вера-то не пропала!
      — И я, — говорю, — того же мнения.
      — Да, разумеется-с! Любопытно бы, если бы эти попечители о благе народа высказались, чего им хочется от простолюдина?.. Катехизических бесед, что ли? или методистских проповедей, или гернгутерской лицемерности? Чудаки, право, чудаки! О русском человеке хлопочут, а русского человека не знают. Тут, видите, вера прирожденная, и живет она у человека по-домашнему, за пазушкой: вот он и с пророком побеседовал, и во «славу Божию» поел, и во имя той же «славы» спать пошел. Он где ни оступится, все Бога прославляет, а Бог сам сказал, что он прославит прославляющих Его. Вот они и явились оба в одной цепи и, так сказать, в круговой друг за друга поруке. «Фамильярно», — скажете. Оно так, а что же делать, когда у нас даже и на этот счет просто. Да; там кто бы что ни говорил, а мы народ привилегированный.
      — В каком отношении?
      — Да вот хоть бы в этом самом: верим, когда одни заботятся, чтобы мы не верили, а другие, не веря сами, пугают других народным безверием. А Бог нас все милует, все милует и, поверьте, наперекор всем когда-нибудь и совсем помилует.
      — Хотелось бы верить.
      — Да и нельзя не верить: поверьте (опять поверьте) — кому, как нам, не на кого надеяться, тому прямой помощник Бог, и слава Ему, что Он живет у нашего человека не в далеком отвлечении, а в простоте за пазушкой, и греет, и лелеет, и даже, может быть, от пьянства исцелит, и на ум наведет. Хотите вы этому верить?
      — С величайшею охотою.
      — Ну и прекрасно: как верится, так и будет.
      Пред нами стал обрисовываться Валаам, о котором я напишу когда-нибудь в другое время. Место серьезное, и живут там люди, про которых надо говорить не спеша и подумавши.

1873


1 Книги духов (фр.).
2 Спасибо, дорогая (фр.).

<<Предыдущий раздел

<Содержание>

Следующий раздел>>